Отпуск — страница 95 из 125

– Простите, Иван Александрович, человеку на такие вещи невозможно глядеть… я морской офицер… выше сил!

Качнувшись, толкнувши плечом, адмирал заговорил взволнованно, горячо:

– Как могло такое случиться?.. Все спрашивали, все отвечали, а что?.. Я не понимал ничего… И вдруг… мне ответили вы!

Не понимая, как и на какие вопросы мог ответить военному человеку, он тут же поверил от самого сердца идущим словам адмирала, что именно отчетом о своем путешествии ответил на что-то, даже, возможно, кого-то от отчаянья спас. Он же с утра ощущал в себе точно искру пророческой силы. Это она, эта искра пророческой силы, и водила утром перо, тоже спасая, окрыляя его. Разумеется, эта искра могла спасать и других. В те часы он верил и сам, что слова его задаром не пропадут. И вовсе не обязательно призывать к тысячелетнему, недоступному, недостижимому идеалу. Может быть, довольно того, чтобы с помощью пророческой силы изобразить людей так, как видел и понимал, то есть неполными, недоконченными, несовершенными, наделенными разными, нередко противоположными свойствами, чтобы люди сами попытались понять себя лучше, чтобы разобрались хоть сколько-нибудь в своей противоречивой, запутанной и по этой причине нелегкой, трагической жизни.

Дорога становилась всё круче.

Они, не сговариваясь, не взглянув друг на друга, пошли медленней, тише, точно не решались что-то важное друг другу сказать.

Наконец адмирал, подняв голову, удивленно спросил:

– Неужели вы прежде никогда не видели моря?

Он почти гордо ответил:

– Да, адмирал, никогда.

Адмирал взмахнул свободной рукой:

– Э, полно вам, Андрей Иванович я…

Он оценил эту жажду сближения и доверительно сообщил, точно заканчивал свою мысль:

– Но с самого детства о море мечтал.

Адмирал круто остановился, теребя его правую руку, восклицая восторженно:

– Как вы описали его! Превосходно! Я-то уж знаю! Спасибо! Я вам и поверил за море!

Он тихонько вызволил руку:

– Это вам спасибо, что поверили мне.

Улыбнулся и посмеялся смущенно:

– Однако море мне надоело до чертиков. С тех самых пор не могу видеть много воды, даже в колодце. Собрался как-то на Волгу: «Э, думаю, нет, снова вода…»

Адмирал хохотнул и повертел головой:

– Мудрый вы, Иван Александрович, человек…

От неожиданности он встал точно столб. Что за притча! Эка русский характер широк, всё у нас без расчета, всё от души, да и меру надо бы знать, без меры того…

Анализируя себя беспрестанно, он давно определил себе цену, даже и мудрость свою иногда примечал, однако без самомнения, без самодовольства, а с Корее с испугом, что и позволяло ему то и дело находить себя дураком, из самых обыкновенных, что нередко приключается на Руси, и по этой причине стеснялся такого рода похвал, как ни хотелось по временам именно такой похвалы.

Он покраснел, отмахнулся рукой, защищаясь, уставившись в землю:

– Что вы, что вы! Во мне мудрости нет ни на грош! Я вот мало знаю Россию, большей частью понаслышке, по книгам! Живу всё в столице. В провинции бывал только так, мимоездом, да и мимоездом-то слишком давно. Наблюдать жизнь народа мне не пришлось, а ведь это же… это же самое главное… вы же не станете отрицать!

Адмирал возразил, улыбаясь, оглядывая его иронически, видимо, понимая его:

– Да вы полмира объехали!

Он отбивался, но сбивчиво, проходя поспешно вперед, радуясь, что тропа, как нарочно, сделалась уже:

– Объехал, точно, объехал… Адмирал пыхтел у него за спиной:

– Это раз, а два скажу так: можно видеть и – видеть! Вот вы – пишете как будто шутки да пустяки, над японцами посмеиваетесь так простодушно, бывают, мол, чудаки, а вы там злую сатиру написали на нас, на Россию, ужасной правды сатиру, да-а-а-с! Это мы отстали на век, может быть, на века! Это у нас всё развалилось под шитым белыми нитками благоденствием! Это у нас под бумагами и бумажками зги не видать! На бумажках-то всё распрекрасно, а пальцем ткни – так и нет ничего, кругом одна гниль! Вот и спасибо вам от души!

Тропа расширилась, повернула налево, и он, не зная, куда спрятать лицо, замешкался, точно споткнулся, и пропустил адмирала вперед.

Как ни силился он удержать лицо равнодушным, губы нескладно кривились, мелко дрожа. Ничего подобного он о себе не слыхал, никогда и не думал, что такую важную правду могут сказать, тем более не думал о том, что его правда кому-то нужна, что его книги не одно приятное развлечение после утомительных служебных трудов, но и важная вещь, может быть, другое исполнение долга, которого он отчего-то не признавал за собой.

И он почувствовал себя вдруг усталым, потерявшим дорогу, давно заблудившимся путником, завидевшим наконец жилые огни впереди.

Если б она… тогда-то… то есть в те дни… додумалась тоже… он бы горы свернул… наработал бы кучу романов… ежели не приятная праздность, а именно долг… вот перед этим… адмиралом русского флота… перед другими… перед Россией, если осмелюсь сказать… все бы те написал, что сидят в голове… и, возможно, много других…

Если бы только она…

Адмирал обернулся, не слыша его шагов за собой, и встал на пути, с напряженным потным лицом, с какими-то новыми, как будто о чем-то молящими серыми глазками:

– Вот вы и скажите, что нам делать теперь, что делать нам всем? Научите!

Тут он заметил, что очень устал, и поспешил нагнать адмирала, делая вид, что подъем для него слишком крут и что имелась необходимость передохнуть.

Подобными просьбами его не обременяли даже друзья. Его друзья знали, как насмешливо умел он смотреть, какие острые шутки отпустить на такого рода запрос. Иван Сергеевич что-то там говорил об общественном бедствии. Те слова он помнил всегда. То выражение льстило ему. Да разве в смысле учителя жизни? Да и Тургенев известный шутник.

Его так и тянуло с притворной серьезностью возразить, что самое разумное, например, продвигаться по службе, наживать капитал, однако, подступая всё ближе, глядя на простодушное, честное, расстроенное лицо адмирала, он без притворства становился серьезным и не решался дурачиться перед ним.

В душе с непривычки перемешалось, перепуталось всё: он заносился в гордыне и ликовал, что к нему, да, вот к нему, к автору одного-то всего, да глубокого, должно быть, романа и полушутливых записок об одном путешествии по разного рода морям, обращаются с самым насущным запросом из всех, какие в жизни своей задает человек, если вовсе не погряз в эгоизме стяжания капиталов, чинов и наград, и он верить боялся, что запрос этот задан ему не шутя, с какой стати ему, разве он Бог, и чувствовал себя позорно бессильным ответить на этот запрос, потому что считал, что удовлетворительно отвечать на такого рода запросы нельзя, что каждый должен сам ответить себе на такого рода запрос, а лгать он не умел, и жаль было оставить без всякой помощи обкуренного порохом воина, который выглянул наконец из своей замкнутой сферы, поглядел пошире вокруг, на наш неказистый, ухабистый путь, и слегка ошалел, угадав, что путь наш противоречив и запутан и что под рукой ещё многого нет, чтобы верно пойти.

Приблизившись наконец, остановясь в двух шагах и глядя адмиралу в глаза, он руками развел, признаваясь от чистого сердца:

– Что же я могу вам сказать?.. Я и сам-то жить не умею…

Топчась на месте, отдуваясь, обтирая покрытое потом лицо, адмирал упрямо твердил, отводя взгляд, должно быть, немного стыдясь:

– Да, научите! Вижу: всё скверно, всё дрянь, власти нет, флота нет, армии нет, верхи воруют, низы в нищете, однако не понимаю, что должен я делать, именно я, вице-адмирал российского флота, чтобы дряни стало поменьше на русской земле, ну, и прочего тоже… И вот ещё… разве же от меня, вы понимаете, разве точно, что от меня судьба России тоже зависит?

Опираясь на трость, распахивая сюртук на груди, он ответил, чувствуя облегчение, что хоть на этот последний запрос может ответить именно то, что продумал, в чем уверен давно:

– Судьба России ни от кого не зависит, ни от меня, ни от вас. Всякий человек слишком мал перед ней.

Адмирал обиженно бормотал, скручивая жгутом влажный от пота платок:

– Что ж мне теперь, руки сложить да и ждать, не отберут ли Кронштадт, не отрежут ли Петропавловск, не отдадут ли тому Сахалин, тому острова? И на всё из бумажки глядеть, как я прежде глядел? Так ведь я не могу!

Ощущая, как трость уменьшается, своим концом погружаясь в песок, медленно склоняясь ан правую руку, он колебался и неопределенно тянул:

– Зачем же из бумажки глядеть…

Ему была несвойственна откровенность, к тому же, стеснительный, робкий с чужими, он никак в мыслях своих, в своих ощущениях не мог разобрать, как хотел и как должен ответить на этот запрос, он лишь понимал, что этому пожилому, пожившему, повидавшему, довольно всего испытавшему человеку нужна четкая формула жизни, жить по которой нельзя, пробовали уже, да толку не вышло, кроме греха, потому что, по его убеждению, эти формулы придумывают одни дураки или слишком прямолинейные, односторонние, непросвещенные люди, не способные своей слабой, неразвитой мыслью всю жизнь обхватить, нет, этому человеку необходимо сердечное слово, чтобы оно помогло пережить минуту растерянности, разброда души.

Искренний, добрый моряк вдруг напомнил другого, к которому бегал во флигель, которого, может быть, спас, просто тем, что жил рядом с ним и нуждался в его наставлениях.

И сердечные слова поднимались в душе его сами, он готов был высказать их, но был так застенчив, так робок в такого рода делах, что почувствовал сухость во рту и неожиданно стал говорить о другом:

– Мой отец умер, когда я не достиг семи лет. Я почти не помню его. Меня воспитывал крестный, старый моряк. Он часто вспоминал Ушакова…

Он сам испугался этого вздора, но видел, что глаза адмирала светлеют от них, словно бы адмирал узнавал о чем-то приятном и близком, так что с лица сходило недоумение, лицо делалось задумчивей, проще, и платок, свитый в жгут, уже завязывался третьим узлом.