Отпуск — страница 98 из 125

Он согласился: да, такой человек может любить. И всё же опасность была велика. Представлялось необходимым возвысить, указать на светлые начала в душе, высказать то, что он думал о суетном веке, но не засахарить, не оправдать, не возвести в идеал…

Он медлил.

Наконец его размышления самовольно нарушил Илья:

– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь! Хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать – славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движенья ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь, сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?..

Слыша свои же мысли, свои же слова, произнесенные чужими устами, он увлекался вместе с Ильей, и так же горько, неприютно становилось ему, и возражения немца представлялись пустыми, всего только звуки, видимость мысли, ума, и добродетельный не по приказу рассудка Илья вырастал у него на глазах:

– А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какой гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носит их имени и звания. И воображают, несчастные, что ещё они выше толпы: «Мы-де служим, где кроме нас никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя Н., куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь! Посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня за обедом я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда начали терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «Вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу её. Чему я там научусь, что извлеку?..

И тут обнаруживалось, как ни верти, что Андрей сам принадлежит этому обществу, что это общество не мерзко Андрею, как оно мерзко Илье, оттого возражает Андрей хоть и насмешливо, но без огня:

– Знаешь что, Илья? Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так всё писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере рассуждаешь, не спишь. Ну, что ещё? Продолжай.

– Что продолжать-то?

Он перо положил и пальцы уставшие разогнул.

Пожалуй, он мог быть доволен теперь. Новорожденный Илья выступил умным, с чистым голосом светлых начал, не заглохших и на привольном диване, да и сам привольный диван поворачивался какой-то иной стороной… В самом деле, отчего Илья залег на диван?.. Разве не оттого, что не захотел жить пустой жизнью карьеры и алчности, жизнью мелких, пошлых страстей, ежедневной перетасовкой пустых серых дней, богатея зачем-то, обрастая для чего-то чинами?..

Впрочем, и на диване пустые серые дни, хоть без богатства, хоть без чинов…

Спасения нет!

Да это куда как понятно, об этом потом, нынче главнейшее в том, что этот Илья способен к чистой, к поэтической страсти… Дело за женщиной… дело за ней… Однако… какой же будет она… какой должна быть?..

Он обхватил невесомое тело руками и уткнул подбородок в плечо, испытывая счастливое опьянение оттого, что перед ним наконец открывался роман.

Целый роман, а не десяток чуть не случайно набросанных глав, которым не виделось продолжения, не то что конца…

Остальное придет…

Это он твердо знал.

Когда-то давно он захотел посмеяться над обыкновенным ленивцем, и вот перед ним обнажилась духовная драма. Сокровища чистой души, слышавшей голос светлых начал, погубленные отсутствием цели… или возможности… применения к жизни… этих светлых начал, которые в цивилизованном обществе давно позабыты, никому не нужны… Ведь несчастье не в том, что Илья лежит да лежит. Разве многое изменила бы служба? В канцелярии Илья бы сидел да сидел, за канцелярским столом точно так же не нашлось бы применения, не нашлось бы исхода светлых начал… Илья и лежит потому, что лучше других, честнее с собой, потому, что понимает бессмысленность, гадость вседневной возни с арендами, с чинами, с обедами, сплетнями, картами и находит в себе довольно мужества отказаться от суеты… благо подвернулась возможность лежать без чинов и аренд…

Он было усмехнулся язвительно, однако ирония тотчас пропала, точно в землю ушла. Перед мысленным взором его рисовалась трагедия века, может быть многих веков, чуть ли не всего человечества во все времена. Он почувствовал с содроганием, что в трагедию века, веков, человечества втиснут и он, что он тоже изломан, поставлен на место, которое тесно и скучно ему.

Он нервно двинулся, торопливо подумал:

«Однако женщина, женщина даст ему цель! Полюбить – значит… Что значит?.. Возможно, оправдать и простить…»

Луиза громко крикнула в склоненную спину:

– Письмо!

Он обернулся, продолжая допытываться, точно ли смысл любви в том, чтобы оправдать и простить, и какое же превращение ожидало его, он даже рот приоткрыл.

У Луизы оказались зачесаны волосы, подняты кверху и свернуты в узел, отчего лицо её сделалось шире, но что-то изящное, тонкое появилось в этом деревенском круглом лице. Голубенькое платье придавало некоторую стройность её тяжелой фигуре. Зеленая косынка прикрывала её длинную шею, внезапно открыв, что Луиза не то что молода, а даже юна.

– Это мадам, это непременно мадам!

Письмо оказалось от Льховского, однако Луиза настойчиво заглядывала через плечо то с одной, то с другой стороны:

– Мадам любит мосье, очень любит?

Он отбросил письмо не читая, сказал, лишь бы отвязаться скорей:

– Не знаю.

Луиза всплеснула руками, расширив глаза:

– Но ведь это же просто узнать!

Он с удивлением взглянул на неё:

– Не думал об этом. А как?

Она живо спросила, глядя на него с сознанием своего превосходства:

– Мадам бранит вас, мосье?

Эта мысль поразила его. Он без улыбки кивнул:

– Да, разумеется, как не бранить. Сперва ей очень не нравилось, что не делаю ничего, потом стало не нравится то, что я слишком занят делами.

Луиза захлопала в ладоши и засмеялась:

– Вот видите! Любит ужасно!

Он возразил:

– Пусть бы любила таким, каков есть.

Она посмотрела мечтательно и протянула:

– Это было бы замечательно, только этого никогда не бывает, ни с кем.

Какая неожиданная, какая странная мысль! Над этой мыслью следовало бы хорошенько подумать. Он только сказал:

– Спасибо, Луиза. Вам можно идти.

Она убежала вприпрыжку, громко топая новыми башмаками, у которых оказались квадратные, должно быть, железные каблуки.

Он должен был запереться, чтобы впредь никто не мешал, но из деликатности не решался на столь обыкновенный поступок. Сморщившись, почесав кончик носа, он согласился, что лучше оставить, как есть, чем заводить досужие толки и сплетни, и перечитал последнее, что написал.

Что ж, пожалуй, теперь можно безбоязненно отправляться к Ильинским… где она ждет, где музыка прозвучит… именно та… он уже слышал её: о, богиня… тонкие пальцы словно бы снова тронули клавиши… слабые аккорды словно бы снова сказали:

«Ты сильный, вот ты и вспомнил об этом, а я давно говорила тебе, и путь твой ещё не окончен, теперь ты узнал…»

Вновь стиснулись зубы, разгорелись глаза. Вся картина раскрылась, но писать он больше не мог. Что-то сбилось, что-то расстроилось в нем. Потерялся какой-то внутренний ритм.

Он походил, надеясь размяться и продолжать, попробовал небольшую сигарку, в раздумье посидел у окна, ожидая, что вот выскочит ритм, и пойдет, и пойдет.

Под окном болтали няньки в белых чепцах, ребятишки в пестрых платьицах, в коротких штанишках сосредоточенно рылись в чистом мелком желтом песке.

Он отошел от окна, всё без ритма, погладил голое темя, весело фыркнул:

– Сто гульденов!..

Нехотя спрятал рукопись в стол, старательно подергал, хорош ли замок, бормоча:

– Избави Бог!.. Шутить такими вещами нельзя!..

И взглянул на часы.

До обеда оставалось около часа.

Луиза отняла этот час дурацкой своей болтовней, но он качал головой и смеялся:

– А косынка-то, а косынка!..

Он забавлялся, прощая ей так глупо украденный час, уже твердо уверенный в том, что впереди ещё много часов, так что без этого одного он как-нибудь обойдется, и было приятно ощутить себя таким щедрым и бодрым, то есть таким, каким был всегда, только не выходило случая таким себя ощутить.

Он припомнил, что дня через три сбирался уехать в Париж. От этого стало ещё веселей. Он уже любил Мариенбад какой-то особенной, кажется, благодарной любовью.

Старик Гете оказался, как всегда, прав.

Все-таки до обеда оставался ещё целый час. Он прикинул, куда бы пойти. На месте ему не сиделось. Обнаружил, что всюду готов был пойти, но в отдельности Гн хотелось идти никуда. Лучше всего было бы пошататься без цели. Вот и прекрасно, и он побрел наугад.

Светило большое летнее солнце, беззаботно шелестела потемневшая густая листва, под каблуками приятно поскрипывал чистый песок, точно кто-то нарочно по песчинке его перебрал, как хозяйки перебирают крупу, и в душе была беззаботность, как в этом солнце, в этой листве и в этом песке. Он больше не думал о печени, о расстроенных нервах, о тяжком бремени сорока пяти лет. У него словно не оставалось ни печени, ни нервов, ни лет.