Он посерьезнел, лишь сделав порядочный круг. Только тогда припомнилось вновь, что все-таки болен, что печень ноет, а нервы трещат, однако мысль о болезни не вызвала беспокойства, тем более тоски и хандры. Он верил, что уж теперь его не остановит никакая болезнь. К тому же явилось желание, какого не являлось давно: захотелось стать абсолютно здоровым, причем захотелось тревожно и страстно. Он спросил себя: что за бред? Ответ пришел сам собой и был очень прост: он по опыту знал, что пойдут несчетные силы в роман, что необходимо как можно больше запасти этих сил. Он не пожалел бы и жизни, лишь бы закончить его, но роман, в сущности, ещё предстояло начать, и все-таки лучше остаться в живых. Он тут же сочинил афоризм, что прежде жил, чтобы сохранять расшатанное трудами здоровье, а нынче желал иметь здоровье воля, чтобы жить.
Он пожмурил глаза и улыбнулся с мальчишеским озорством:
«Экая хитрость!.. А всё для того, чтобы слушаться рыжего немца и с примерным послушанием брать его пресловутые ванны!.. Шельмец!..»
Он иронически повертел головой, выбросил вперед трость, опять как мальчишка, который вот-вот рубанет прутом-саблей чертополох, ещё раз обозвал себя шельмецом и даже пройдохой и отправился к процедурам совершенно довольный собой.
Ему приказали раздеться. Он выполнил приказание, точно своим голым видом кого-то смешил, аккуратно развесил одежду и с комическим видом прикрылся рукой.
Грязь оказалась черной, как деготь, густой, как глина русских дорог, а на вкус отвратительной, точно касторка, поскольку он не сдержал любопытства и лизнул-таки её языком.
Он постоял над ней, обреченно вздохнул и втиснул в неё свое белейшее чистое тело.
Черная жижа оказалась теплой и защипала кожу довольно приятно, похоже на то, что кто-то слегка его щекотал.
Он выбрал из-под себя какие-то палки, комки, устроился как можно комфортней и удовлетворенно затих.
Санитар в клеенчатом фартуке перевернул пирамидку часов, и песчинки бесшумно посыпались из одного сосуда в другой.
Он не думал о времени. Он потешался, подтрунивал над собой:
«Хорош, должно быть, очень хорош!.. Явиться бы перед Юнинькой в благодарность за предсказание в этаком виде, то-то было бы криков, причитаний и слез!..»
В тот же миг перед ним предстала вся картина визита, он видел даже отчетливые следы своих грязных ступней на чистейшем паркете гостиной и вообразил панический ужас гостей.
Он хохотнул.
Санитар поглядел на него с беспокойством.
Он тотчас изобразил невозмутимость египетской мумии.
Санитар отвернулся и придержал под руку розовотелого, совершенно круглого толстяка, который в точно такую же черную жижу никак не решался войти.
Он прыснул у них за спиной.
Чуть не силой уложив толстяка, санитар с сердитым лицом зашагал, направляясь к нему.
Он дремотно повел на него бессмысленным взглядом.
Санитар в сердцах поглядел на часы.
Он выпрыгнул из ванны что-то очень уж бодрым, как ему показалось, одним богатырским прыжком. Вид его был бесподобен. Он встал перед зеркалом и полюбовался собой. Спокойно глазеть на такое дикообразие было нельзя. Он принял грозную позу римского императора или трибуна, этого он не успел разобрать, с правой рукой на левом плече, с горделиво откинутой назад головой. На белом лице, не тронутом грязью, играла шельмовская улыбка. Всё прочее было черно, шероховато и скользко. Припомнилась юность, театр, репетиции Шаховского. Он выдвинул ногу вперед, выкинул руку и медленно раскатил, картавя, выкатывая расширенные глаза:
– В решеньях я неколебим, подобно
Звезде Полярной: в постоянстве ей
Нет равной среди звезд небесной тверди.
Всё небо в искрах их неисчислимых;
Пылают все они, и все сверкают.
Но лишь одна из всех их неподвижна;
Так и земля населена людьми,
И все они плоть, кровь и разуменье;
Но в их числе лишь одного я знаю,
Который держится неколебимо,
Незыблемо; и человек тот – я!..
Он с хохотом бултыхнулся в ванну с чистой водой.
Санитар, подскочивший к нему, смотрел на него ошалело.
Он фыркал, плескался в теплой воде, как ребенок.
Санитар на всякий случай держался от него в стороне.
Он поднялся розово-свежим. Хотелось безудержно петь. Он одевался, бессвязно бормоча себе под нос то одно, то другое. Ни одной песни он почему-то не знал наизусть и, не смущаясь, наполовину припоминал, наполовину придумывал сам, а местами просто мычал, дразня себя между мычаньями:
«Статский советник… сорок пять лет… стыдитесь, милостивый государь… ох, постыдитесь…»
Из процедурной он вышел походкой танцующей. Он мычал и мурлыкал дорогой. Он продолжал напевать в обеденной зале в перерывах между блюдами. Отправился напевая гулять. Издали узнал вразвалку шагавшего адмирала и широко махнул ему шляпой.
Адмирал отозвался своей, однако глядел отчего-то сердито.
Иван Александрович без обиды подумал:
«Откровенности вчерашней стыдится…»
Приблизился, широко улыбнулся, подал дружески руку:
– Слыхали, Андрей Иваныч, французский посол покинул Рим. С чего бы так? Ваше мнение как человека военного.
Адмирал так и вспыхнул, язвительно проклял паршивого наглеца, укравшего себе имя Наполеона, без причины наименовав себя Третьим, тогда как, по всей вероятности, папашей его был Дюрок, заодно и Наполеону Первому прохвоста сказал вкупе со всей корсиканской родней и совершенно переменился в манерах, в лице: то и дело крутил перед носом крепко стиснутый костистый кулак, гневно брызгал слюной, словно командуя, раскатывал сиплый от всех ветров голос, а потом стал доверчив и прост, как вчера.
Иван Александрович почти не слушал его и всё улыбался. Ему хорошо было неторопливо шагать тенистой аллеей, размышлять о своем, отвечать на внезапный вопрос первой попавшейся фразой и возвращаться к своим феерически клубившимся мыслям. Только они, разумеется, и были по-настоящему любопытны ему, только они вызывали улыбку, но он нарочно не отпускал от себя адмирала, который не позволял ему волноваться напрасно, не допускал и мысли побежать сию минуту к себе и приняться за прерванный труд. Он знал, что уже нынешний день этого делать было нельзя. Надобно, чтобы мысли его настоялись, как в бочонке вино, а он бы успокоился, отдохнул, сосредоточил себя, иначе растратил бы весь задор в один день, ночью не спал, а утром не смог поднять головы, был бы потерян весь завтрашний день, а он обязан был отдохнуть и на утро приготовить себя, и он шагал с адмиралом, слушал его рассказы о море и думал о женщине, с которой предстояло встретиться завтра.
С трепетом явился он к ней на свидание.
Она предстала совершенно иной, и он растерялся, он не поверил, не принял её. Ему так хотелось удержать тот хотя бы и неопределенный, смутный, но давний, сердцем слышимый образ. Та, иная, больше влекла, больше пленяла его. Та была дерзкой, властолюбивой и страстной. В той словно кипела и билась неукротимая женская мощь. Уж та бы встряхнула Илью!
Однако, взяв в руку перо, он скорей угадал, чем успел подумать словами, что такая, встряхнуть не успев, перепугает Илью, несмелого, робкого, мягкого, и тот не посмеет даже приблизиться к ней, к тому же с таким характером женщина священным долгом почтет перекроить любимого вкривь и вкось по своему капризному разумению, скорей раздавит, сломит, растопчет, чем возродит.
Он видел, что с ней придется расстаться, а душа, любившая именно ту сопротивлялась крутой, неожиданной перемене, а новый образ был к тому же туманен, ещё неопределенней, чем прежний, новый образ ещё надлежало найти, полюбить и создать. А тут иная настигала напасть: обдумывать, дожидаться не было сил, всё спешило, кипело, порывалось вперед, по телу пробегала дрожь нетерпения, и он обмакнул в чернила перо, спеша и волнуясь, начал писать, пока не о ней, но так верил своему вдохновению, что точно брал для начала разгон, чтобы в полную силу вдохновение заработало уже на ходу, он надеялся, что вдохновение выручит в нужный момент, а пока торопливо повествовал, как внезапно переменился Илья:
«Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности…»
Повествовать о такой перемене оказалось приятно, легко: он сам переменился в три дня, это краски загорелись у него на лице и в его глазах блеснула отвага. Правда, причины были не те, и сравнивать было нельзя, однако причины он менял на ходу, и собственный опыт, преобразившись, без промедления перевоплощался в опыт другого.
Однако ж она…
Её так и не было, тогда он подходил к ней всё ближе.
Тревожней, с каждой минутой тревожней становилось ему.
Вот шаги её захрустели по дорожке в саду. Вот начертал он имя её. Вот мелькнула она, как виденье. Вот подошла совсем близко. А он всё не видел решительно не видел её! Он только чувствовал, что она тоже прекрасна, как та, однако прекрасна по-своему.
Как?!
А никак. Он лишь слабо улавливал спокойную улыбку её, писал о ней, а всё ещё писал не её.
Нервы не выдерживали дикого напряжения. Он вскочил в исступленном смятении. Вместо сигары он попытался обрезать перо, и перо с сухим треском сломалось в дрожащей руке. Он с недоумением поглядел на кривые обломки, не понимая, в чем дело, наконец отшвырнул их прочь от себя и схватил, волнуясь, сигару, но сигара тотчас вывалилась из трясущихся рук. Он нагнулся, поднял её, закурил, захлебнулся жадным глотком, кашлем зашелся, вскрикнул сквозь колючие слезы:
– Черт побери!
Засмеялся отчаянно, злобно, сделал три больших быстрых шага, вернулся, замер на месте, как столб.
Такую женщину он нигде, никогда не встречал. Всё было просто, свободно, естественно в ней: и слова, и поступки, и внешность.
Глаза его сузились, крылья носа вздулись буграми, дрожало мелкой дрожью лицо.
Он ловил, он удерживал мелькнувшее что-то, а что-то от него ускользало, грозило растаять, теряя первую, тоже невнятную форму, как уже приключилось однажды, когда она явилась к нему, а он не сумел её удержать.