Собственно, я пришёл, прежде всего, с целью озвучить эту просьбу и получить согласие. Заручившись им без особого труда, я стал прощаться. За окном успело окончательно стемнеть, спустилась густая синяя ночь, с подола которой подмигивали белые звёзды. Отчётливо слышалось далёкое птичье пение. Кто, интересно, населяет местные леса? Голоса не хуже соловьиных, такие нежные, звонкие, переливчатые! Я с воодушевлением предвкушал прогулку, когда Капиевский неожиданно предложил:
– Не заночуете у меня? Здесь несколько комнат; я не всё сдаю. Места хватит.
– Вам что, так понравилось моё общество? – Я не сумел скрыть недоумённой улыбки. Но широкое лицо Капиевского оставалось крайне встревоженным.
– Уже несколько темно для скитаний.
– Вы же не верите во всякую чушь, – рассмеялся я. – А мне пора. Вечера я провожу за работой и письмом и редко нарушаю это правило. Вампиры, разбойники, ненастье – меня ничего не остановит. Consuetudo, что называется, est altera natura[23].
Он продолжал стоять, перегораживая выход из кабинета. Глаза его рассеянно скользнули по моей шее.
– Крест есть, верно?
Опасения оправдались: тревожили его не разбойники. Чтобы поскорее прекратить несуразный диалог, я кивнул, вспомнив о странной прихоти Бесика, но не стал вдаваться в детали. Подумав ещё немного, Капиевский засопел, развернулся и наконец открыл дверь.
– Что ж, как знаете. Удачно добраться. Простите мою глупость, я действительно не верю, но ночи здесь в последнее время… – он неопределённо пошевелил пальцами, – угнетают. Впрочем, возможно, это следствие плохого вина, или тяжёлой пищи, или того, что жена сбежала и ей всё хоть бы хны… – И он грузно затопал вперёд.
Когда мы оказались на крыльце и птичья трель стала отчётливее, лицо доктора дрогнуло, он шумно засопел и завздыхал так, будто у него что-то болит. Его было жаль: он напоминал сейчас большого печального кабана на краю леса.
– Заливаются-то как… люблю птах, незлые безвредные твари, не то что иные люди.
– Да, красиво поют, – подтвердил я, тоже вслушиваясь. В Вене подобным себя не побалуешь, певчим птицам там неуютно. – Но и среди людей есть недурные экземпляры.
– Только не всякие поэты-музыканты, – буркнул он, явно подразумевая молодого любовника жены, а я подумал о Готфриде. – Остальных я любить ещё готов, а эти… нет. Лучше птицы. Пусть не поют даже, зато помнят добро.
– Помнят добро? – удивился я. – У птиц какая-то особая память?..
Вопрос явно поднял Капиевскому настроение и навёл на некие мысли: доктор вдруг улыбнулся так, что усы едва ли не разъехались.
– В точности так! Не знали, что ли?
Сунув в карман руку, он извлёк трубку, эмалевый коробок с табаком, а потом огниво и принялся со всем этим возиться. Я ждал, никуда не торопясь. Курение я не жаловал, но крепкий запах этого вредного излишества мне нравился, а сейчас и вовсе настраивал на мирный лад. Трубка у Капиевского была любопытная: огромных размеров, явно выточенная из вишни и с глиняной чашечкой.
– Там, где я родился, – пустив первое колечко, начал доктор, – есть сказка. Жил солдат на краю страны, служил тамошним голубым кровям: охранял границы от иноземцев, бил врага беспощадно. Долго жил, беды не знал, пока однажды не оказалось: не по душе монархам его вольный народец под боком. Не кланяется, не стелется, песни свои поёт…
– К какому это народцу принадлежал солдат? – уточнил я, но доктор, не то увлёкшись, не то не желая открываться так просто, меня не услышал.
– И стали народец изводить: то казнят вожака, обвинив в измене, то обложат мздой, то не привезут хлеб, а хлеба на границе не хватало, некогда было сеять, жизнь – война. Оголодали люди; кто озлился, а кто загрустил. Мой солдат родину любил, но псом, которого сегодня гладят, завтра пинают, жить не хотел. Не попытать ли счастья на чужбине? Не успел он это решить, а тут зима – злая, ранняя, сгубила немногие посевы, которые у граничных жителей были. Монархи решили: вот повод усмирить народец, давайте-ка урежем ему ввоз хлеба! Пусть молят! И урезали, так, что больше, чем полкуска в день, человеку не выходило. Но граничные жители молить не стали, а только пояса затянули, вольные же.
Капиевский говорил, хитро косясь на меня и взмахивая иногда трубкой; глаза блестели. Мне легко представилось, как что-то похожее он рассказывает маленьким соседкам. Дым кольцами окутывал нас; сверху, словно дамы из-за вееров, подглядывали звёзды.
– Ударили злые морозы. В Сочельник влетела к солдату в дом замёрзшая ворона с перебитым крылом. В ту зиму много птиц истребил голодающий народец. И хотя примета дурная, выгонять солдат гостью не стал, съесть не съел, а отогрел, подлечил и дал зерна из своего, рассчитанного на всю зиму, запаса. Улетела ворона. На следующий день прилетели две, да ещё синица и орёл, и солдат их тоже накормил, даже орлу поймал последнюю мышь! И становилось разных птиц всё больше, прознали про добрый дом. Подумал солдат, подумал, да и пожалел их. Понимал, что самому полкуска хлеба – ничто, а птицам – спасение. И стал потихоньку скармливать жалкие запасы им, а сам ел что придётся, вроде кореньев, или не ел вовсе.
Немного напоминало труд врача, который лечит других куда больше времени, чем живёт сам.
– Так, – Капиевский выдохнул дым через нос, – дожили до тепла. А тут новая беда: вольный народец, обиженный на голубую кровь, захотел её наказать и согласился служить врагу. Монархи узнали и прислали войска. Стала земля солдата заливаться кровью. Он-то от голода занемог, не мог воевать, только лежал и из окна смотрел, как все погибают. И думал: «Нет, это не мой уже дом». И едва он подумал это, как… дом зашатался и вроде взлетел. Солдат упал с кровати, подполз опять к окну, а там земля маленькая-маленькая и всё удаляется, зато неба много. Решил солдат: «Чертям попался!» Испугался. Заплакал.
Капиевский затянулся особенно смачно и выпустил подряд три огромных дымовых кольца. Я, заинтригованный, ждал: много ли сказок с летучими домами?
– Долго дом летел и раз – опустился. Тихо стало. Солдат собрался с силами, помолился и решил выйти на порог. Выходит… а вокруг чужбина. Горы, у крыльца бежит горячий ключ, растут фруктовые деревья – и уже плодоносят. Солдат нарвал фруктов, поел, стало ему лучше, и только тогда он обернулся на дом. А крыша вся в птицах. Сотни птиц молчат и смотрят. Понял солдат: они его сюда принесли. Взяли – и принесли. Солдат поклонился птицам, и они улетели. Так и отблагодарили его за каждое зёрнышко. Птицы помнят добро, герр ван Свитен. И работать мне раньше всегда помогала вера, что большинство людей – тоже. А вы как думаете?
– Я… – я вдруг запнулся. Я почему-то подумал о его семье. Случившееся, наверное, здорово подорвало его силы; странно, что он вообще помнил такие наивные сказки и считал возможным рассказывать их едва знакомому человеку. – Да. Думаю, я дожил до таких лет и не разочаровался в профессии благодаря тому же убеждению. И, конечно, знанию, что каждое зерно важно, даже самое небольшое.
– Мы все и есть маленькие зёрна. – Капиевский постучал по глиняной чашечке, как раз украшенной колосьями. – Но не все прорастаем, вот в чём беда. – Тут он глянул в небо и сконфузился. – Ух, задержал-то я вас своими байками. Ладно… Всего вам наилучшего.
Я хотел уверить его, что задержка оставила у меня скорее приятное впечатление, но не стал смущать. Мы простились; вскоре я спустился с крыльца. Дверь быстро захлопнулась, но я не сомневался, что за мной внимательно наблюдают из окна – огонёк свечи задержался именно там. Я обернулся пару раз и ускорил шаг. Бедный доктор. Его доконало одиночество.
Ночь была, как я и предвкушал, удивительная – тёплая и ясная, из тех, в которые влюблённые гуляют рука об руку, а старики вроде меня жалеют о несделанном. Впрочем, я редко сожалею о чём-либо, и сегодня у меня тоже не было причин – наоборот, я весьма гордился тем, сколько дел уложил в сутки. Так что я праздно и бездумно вышагивал по симпатичной улочке, с обеих сторон которой лепились старые дома, в большинстве похожие на дом Капиевского. Птичья трель лилась откуда-то издали, напоминая о том, что путешествие моё всё же славное. Моравия нежнее Вены, просыпается от зимнего сна раньше, уже даже поёт и принаряжается зеленью…
Изредка я вскидывал взгляд, и каждый раз глубокая синева неба приковывала меня. Я долго пытался вспомнить, что, кроме некоторых полотен Гверчино, она мне напоминает, и наконец вспомнил. Глаза Бесика Рушкевича и дом Кого-то, Кто слушает его молитвы.
На этой мысли какое-то движение слева привлекло моё внимание, и я рассеянно повернул голову. Вдоль дороги тянулся частокол из деревянных брусков: три острых – один тупой, и так чередовалось далеко вперёд, раз за разом, до самого поворота. Движение – осторожное, словно бы крадущееся – я уловил за оградкой. Я остановился, ища его источник. Вытянув шею, я даже заглянул в ближайший двор. Конечно, я подумал о кошках и собаках, тут же вспомнил, что их нет, и стал искать птицу: курицу, гуся, крупного ворона. Или, может, полакомиться кем-нибудь заявилась лиса? Но меня окружали тишина и неподвижность. Ни крика, ни треска веток, ни хлопанья крыльев. Я пошёл дальше, уже более чутко прислушиваясь. Дышать я как раз стал тише, но отдал себе в этом отчёт только, когда всё уже произошло.
Меня ждали дальше, на углу. И даже если сейчас я опишу увиденное, мне вряд ли удастся что-либо понять, а дыхание моё снова становится аритмичным при одной попытке занести над бумагой перо. Я не могу успокоиться. Смогу ли хоть когда-нибудь? Я должен.
…Девочка сидела на ограде – на верхушке тупого деревянного колышка. Застыла она в позе, в которой сажают обычно каменных горгулий на готических храмах: в упоре, согнув ноги, поставив перед ними руки и сгорбившись. В тусклых волосах её светлели кувшинки; платье было белым, украшенным пёстрой моравской вышивкой и слишком лёгким, даже для столь приятной ночи. Красивая девчушка. Да… пожалуй, она была красивой, несмотря на всю странность облика, настоящий белокурый ангелок. Глядя на неё, я думал о двух вещах: о том, как она удерживает равновесие на столь узкой опоре, и о том, что ей давно пора спать. Третьей мыслью было: «Она же простудится!», но это опасение поколебали виденные сегодня местные дети, носившиеся по улицам в лохмотьях и без обуви.