Отравленные земли — страница 55 из 57

natio memoriae – проклятья памяти[69]. Разумеется, у него была заслуживающая сочувствия история, как и у всех незаурядных аристократов из провинции, у всех юношей, которым хватает таланта, но не хватает зубов и сил пробиться выше, у всех умных чиновников, над которыми стоят бездарные начальники. Но сколь велики должны быть ненависть и жажда, чтобы древнее зло пустило в тебе корни и разрослось до таких масштабов? Несчастливы многие. Судьбой обласканы единицы. Но чудовищами становятся далеко не все.

– Я не знаю, – ответил я и, понимая, что, вопреки всем странным ассоциациям, это правда, добавил: – Это не значит, что я не люблю его. Очень люблю. И более того, уверен, что он станет великим, пусть не в том, к чему лежит его душа…

Я осёкся. Бесик улыбался. Я понял: ему достаточно было слов о том, что Готфрида я люблю. К чему тратить немногие минуты, что у нас остались, на разговоры о величии? Я вспомнил услышанное в часовне. «Мы с вами очень похожи…» Маркус был прав. И может, черты, которые отталкивали меня в нём и сыне, на деле были тем, чего я даже на старости лет не желал замечать в себе? Величие… величие… я говорил о величии Бесику, у которого вот-вот не будет даже просто жизни: солнца, дыхания, прикосновений, разговоров. Ничего.

– Простите. – Карету тряхнуло, и я бережно придержал его за плечи. Он начинал дрожать от озноба, хотя было душно. Плохой знак.

– За что? – прохрипел он. Я уже не стал его отпускать, пытаясь греть.

– За всё. – Слова терялись; я задавался вопросом, почему же Небо гоняет меня по кругу, возвращает в давнюю ночь, напоминает о Гансе и опять, опять отнимает.

– Вы очень хороший человек, – шепнул Бесик. – Помните об этом. Это не просто – любить тех, кто постоянно рядом. И нормально – сомневаться.

Он забылся. Я ещё не знал, что только что закончился последний наш разговор. Мы добрались до ближайшего поселения – за Старой Деревней, ещё за перевалом и за горным потоком. Там я занёс Бесика в маленькую церковку, более напоминавшую пряничный домик – нелюбимое, но в этом исполнении не лишённое красоты, а главное, живости барокко. Мы попали внутрь беспрепятственно, а местный священник счёл, что Бесик – несчастная жертва оползня. Почтенный, внушительного вида рыжий старец предложил отслужить за него молебен и отпустить ему грехи, но не успел: под чужими сводами мой друг, которого я полюбил как сына, сильнее, чем сына, сильнее, чем многих, кого знал за всю жизнь, скончался. Обратно в Каменную Горку я привёз уже его остывающее тело – его голова точно так же лежала на моих коленях, но веки были сомкнуты. Я плохо помню тот путь, но, кажется, я снова говорил с ним – о Вене, об императрице, о его невероятных способностях к медицине. Мне никто не отвечал.

Всё это произошло на следующий день, а вскоре на погосте появилось четыре свежих могилы. Брехт Вукасович. Петро Капиевский. Арнольд Вудфолл. Бесик Рушкевич. Могилы были рядом; такое решение принял я как человек «наиболее близкий усопшим». Трудно сказать, почему Вольдемар Шпорк, помощник Маркуса, к слову, приятный, хотя и рябой малый, безошибочно определил так именно меня. Но он определил и даже хотел выделить из казны средства, которых я, впрочем, не принял, оплатив всё из своего кармана. Когда похоронный обряд завершили, юный Шпорк долго стоял со мной на ветру, задумчиво смотрел на мёрзлую землю и без конца повторял:

– Хоть бы всё успокоилось…

Казалось, он, в отличие от большинства, помнит случившееся, и помнит не как угар, в котором хотели сжечь священника, а как что-то иное. Иначе почему он ни капли не удивился, ни убедившись, что в гарнизон никто не вернётся, ни увидев, что кладбищенское озеро очистилось от кувшинок, ни когда, возвращаясь с погоста и проезжая часовню, мы нашли на месте падения Бесика несколько выросших меж камней багровых роз? Он только покачал головой и стал тереть лоб, а потом перекрестился и повторил свою фразу.

Он не ошибся в надеждах: в городе стало спокойно. Ко времени, как герр Гассер и герр Вабст наконец присоединились ко мне, никто уже не стучал ночами в чужие окна, никого не находили наутро странно больным. Люди умирали исключительно от горячки, переедания, пневмонии или после случайной драки. Удостоверившись в этом (оканчивая старые дела и начиная новые, я провёл там ещё недели две, после чего бросил коллег), я написал несколько писем императрице, где подробно отчитался о произошедшем, а именно о:

– в среднем прескверном состоянии здоровья и нравов местного населения: массовом малокровии, истощении, повальном невежестве;

– несоблюдении условий захоронения трупов, ведущем ко всевозможным, зачастую пугающим аномалиям разложения;

– явлениях народного помешательства и бунта, свидетелем которых мне пришлось быть;

– необходимости поставить во главе местной церкви священника, столь же образованного и достойного, сколь ныне (в результате неудачного падения) покойный;

– том, что местонахождение Йохана Мишкольца мне до сих пор не известно и у меня есть подозрение, что османские шпионы могли пожелать расквитаться с ним;

– массовом дезертирстве целого гарнизона и о том, что некоторые в городе считают, будто гарнизон обратился в отряд мертвецов, а потом был уничтожен Господней рукой;

– пагубном пристрастии моравов к выпивке, искажающем их восприятие объективной реальности.

Пунктов было ещё много, около двадцати, и императрицу они удовлетворили – точнее, так мне показалось, о наивный я дурак! Ведь в последнем ответном письме, которое я получил намедни, была приписка особенным, нежным, почерком, который она почти не использовала и которым неизменно ввергала подданных ближнего круга в ужас.

«Я жду Вас с нетерпением, мой бесценный друг, чтобы услышать…»

Последнего слова не было, но я понял: «правду». И я расскажу, ибо нет правителя умнее и проницательнее, чем моя бесценная, и нет женщины, которая лучше неё поймёт, почему из маленького городка я возвращаюсь с ранами, которые вряд ли успеют зажить за тот срок жизни, что мне остался. Раны невидимы; медик вроде меня должен бы отрицать их существование, но я не могу. Зря говорят, будто с годами отмирает не только наша плоть, но и способность обострённо, на пределе, радоваться и скорбеть. Может, радости это и касается, она блекнет, как наши волосы и глаза, но от горечи, увы, мы не защищены ни в каком возрасте. Имена погибших друзей всё время звучат в моей голове; лица стоят перед внутренним взором. Закономерность эта – необыкновеннейших, лучших забирают первыми – несправедлива, и тем страшнее сознавать её, когда никак не можешь на неё повлиять. Я не могу. Да и никто не может. И даже понимая это умом, не выпуская из памяти водоворот обстоятельств, против которых я оказался бессилен, я продолжаю, продолжаю винить себя. Двое из тех, кто погиб, защищая Каменную Горку, были совсем молоды, не успели завести семей, не оставили никого, кто хоть отдалённо напоминал бы о них, был бы их продолжением. Третий оставил, но нрав его, склад ума, небывалое жизнелюбие – всё обещало ему ещё много добрых поступков при жизни и спокойную смерть в кресле у огня. И вот, их всех нет, а я остался – я, который и так успел довольно; я, у которого четверо прекрасных – что бы я ни говорил о Готфриде, прекрасных! – детей. Почему решено так? Видимо, мне суждено гадать до конца дней. Слишком многое напоминает мне о друзьях, и порой память так тяжела, что я, как ребёнок, начинаю воображать иные развития событий, где все живы, и проваливаться в них. Впрочем, я сам тащу эти воспоминания и иллюзии за собой, как кандалы. Но это лучшие из кандалов, какие мы можем носить.

От Капиевского мне остались на память арбалет и обломок стрелы – следы мужества, которого я не ждал. Этот милейший человек никогда не вызывал у меня презрения, как у моего английского знакомца, но пора признаться: я не воспринимал Капиевского серьёзно и вряд ли воспринял бы, не повернись всё так, как повернулось. Бедный доктор, бедный старый вояка… Его вертлявая и ветреная жена, кстати, внезапно прикатив, не дала мне взять на память щербатую чашку, одну из тех, откуда мы когда-то давно пили чай. С ней мы столкнулись в доме и расстались недружелюбно. Благо хотя бы Кася, старшая дочь, приехавшая к могиле отца с мужем-юристом, оказалась милее и приятнее. Ей я, не вдаваясь в мистические подробности, рассказал, что отец погиб героем… возможно, зря: Кася долго плакала и повторяла на плохом немецком: «Папенька всегда, всегда был таким».

От Вудфолла у меня ожерелье из клыков и неопубликованные материалы, которые я планирую анонимно передать ван Хелену, дабы потешить напоследок австрийскую публику. Это будут лучшие статьи avvisatori, не сомневаюсь, особенно учитывая, что я дополнил их и разбавил реальными подробностями из собственных записей. Просматривая немногочисленные вещи и бумаги Вудфолла, я без удивления узнал, что псевдонимов у него около дюжины, осталось лишь путём несложных логических изысканий выявить, под каким его знает «Венский вестник». Хотел бы я знать, настоящим ли именем он мне назвался, но вряд ли это возможно, да и к лучшему, что похоронил я его так. Именно под именем «Арнольд Вудфолл» стремительная, упрямая душа незаурядного авантюриста обрела покой. Ведь она обрела его, о чём я могу судить по коротенькой записке, которую avvisatori, будучи пьяным или в приступе сентиментальности, оставил на моё имя и сунул в томик Свифта. Она короткая, и она в какой-то момент стала ещё одним ножом, бесповоротно изувечившим меня.

Герард, дружище. Я не называл тебя так, потому что мы не успели побрататься, да и, боюсь, в скором времени ты так поседеешь, что подобное обращение будет предосудительным даже для мужлана вроде меня. Ты, наверное, часто на меня злишься, да? Не злись. Мы не закадычные приятели, но, поверишь ли, я надеюсь, что станем. Да, я не святой с золотым сердцем. Но ты тоже.

Есть одно, что я почему-то хочу донести до тебя (в случае смерти, конечно, если ты это найдёшь). Наверное, это тебя отвратит от меня, но плевать, плевать, плевать; ложь отвращает сильнее. А я здорово солгал тебе в ту ночь в гарнизоне, и раньше, в трактире.