Помнишь разговоры о моих замечательных компаньонах, чьими трупами теперь можно мостить двор? Не просто так они лишились жизни. В первых путешествиях я, озлобленный и жаждущий побед блудный сын, совершенно не знал цену верности. Собственная семья обидела меня, и я решил не верить в семью вовсе, в чём и преуспел. «Бери и не отдавай» – таков был мой девиз. Я предавал одного за другим своих спутников. На них проверялись ловушки и яды, их я галантно пропускал вперёд, чтобы неизвестная опасность убила их и пощадила меня. Я ненавидел сентиментальности. Ненавидел я и делиться, ни сокровищами, ни славой. А потом я полюбил. Девушку в Иерусалиме. И мальчика в Америке. Оба раза судьба наказала меня, отняв их; они умирали, а я оставался. Это ты знаешь.
В третий раз я полюбил тебя – как мог бы любить отца или дядю, а может, занудного старшего братца – если бы хоть кто-то из моей родни не лупил меня почём зря, призывая к порядку и благочестию; не жёг моих рассказов и не гнал в шею моих уличных друзей. Почему-то я уверен: ты не такой. И я очень надеюсь, что в конце – а конец будет, я чую – всё наконец случится наоборот: я буду мёртв, а ты будешь читать эти строчки. Но это если судьба решит меня всё-таки прибрать, конечно, так-то она неравнодушна ко мне.
Кто знает… священнику я уже исповедался, ну а ты так или иначе живи и будь счастлив, нельзя вечно ходить с такой постной физиономией.
Ещё увидимся где-нибудь когда-нибудь. Надеюсь, не в аду, хотя кто знает?
Буду скучать.
Именно строки о Вудфолле займут здесь, в тринадцатой записи, в последней её части, больше всего места. Бесик… о нём мне добавить нечего, ибо боль не выпускает слова наружу, став суровейшим тюремщиком, и я лишь говорю, что в Брно я увёз – и довезу до Вены – подаренный им крест, розу и кусочек витража Кровоточащей часовни, а за собой оставляю спокойный город. Действительно тихий, но тихий благостно и мирно, а не как города-призраки, которые встречаются иногда на длинных пустых дорогах. Пусть всё здесь будет хорошо, хотя бы в память о подвигах и мучениях, о потерях и очищении, о молитве Земли. И пусть прекрасные мои фройляйн, София Штигг и Барбара Дворжак, да и все незаурядные люди хорошо здесь живут или – если только пожелают – вырвутся в большой мир. Никого и нигде нельзя держать, если силы и мечты заставляют его беспокойно метаться. Это я знал всегда, а теперь понял ещё лучше. Нерастраченные силы и несбывшиеся мечты обращаются самой разрушительной злобой.
Что дальше? Мы с императрицей решим. Ну а ныне мне пора в путь, в ужасную тряску и дождь. И может, теперь, когда совесть моя очищена, я наконец усну спокойно. Даже увечья от кольев, ножей и зубов затянулись, перестали будить меня по ночам, кроме одного, на ноге, – там остался странный шрам, более похожий на цепь чёрных родимых пятен. Но неважно. Неважно… вряд ли когда-нибудь рана эта убьёт меня, скорее всего, я забуду о ней. Ведь я буду помнить слишком много другого.
Эпилог
Тогда, в середине марта, едва приехав, я и начал писать длинную, немыслимо закрученную и скучную работу со столь же длинным названием, и работа эта призвана была успокоить всех, успокоить и окончательно уверить:
«Вампиров нет».
Без маленькой приписки:
«Сейчас. Их время прошло. Но оно может вернуться».
Это подтверждала и статистика: с завершением моей моравской инспекции панические рапорты о якобы нападениях чудовищ сначала стали реже, а потом вовсе прекратились. Это напоминало постепенное иссякание некоего источника; это оно и было. Отравленные земли успокоились и погрузились в сон. Долгий ли? Зависит от многого. В веках мы оставили немало жестокости, это всегда будет нам откликаться – большими и маленькими волнами тьмы из Бездны, чуткой к малейшему дуновению кровавого ветерка. Может, поэтому стоит постараться хотя бы по мере сил избежать войн? Быть лучше, добрее, мудрее, терпимее? Этому учат нас с древних времён, но мы почти никогда не слышим.
Я это знаю, знает и императрица, от которой всегда трудно было что-то утаить. Но более об этом пока не должен узнать почти никто. Для общества это «блестящий пример торжества просвещения над суевериями», победа науки, великой и прозорливой. А ещё для общества это моя победа. Очередная. И мне так жаль, что три святых для меня имени остались для этого общества пустым звуком.
Я знаю кое-что ещё, что не решился донести даже до нашей мудрой правительницы, ни до кого – и, может, не донесу никогда. Это «кое-что» не больше сойки в руках, умещается в одной фразе покойного Арнольда Вудфолла.
«Не все вампиры пьют кровь».
У Зла сотни лиц, и некоторые крайне приятны. Поэтому я теперь неизменно внимательно смотрю в глаза и прислушиваюсь к голосам людей, с которыми знакомлюсь; говорят, я стал немного нервным, но объясняют это закатом лет. И поэтому мне не нравятся многие вещи вокруг. Многие взгляды. Даже взгляд моего Готфрида, так часто с сумрачной сосредоточенностью склоняющегося над клавесином, рождая очередную уродливую дисгармоничную сонату. Взгляд с затаённым блеском… и голос. У него чарующий голос, который очень располагает и притягивает молодёжь. Но Готфрид не бывал в отравленных землях. Готфрид делает добро тем, чьим талантом восхищён, а минуты его желчной зависти, по крайней мере, демонстрируемой открыто, случаются всё реже. И Готфрид, когда я вернулся, первым, даже раньше Лизхен, бросился мне на шею, прошептав: «Братья предсказывали, что ты не вернёшься, а я молился, хотя не верю, давно не верю…» Бесик прав: его трудно любить. Но я не перестану. В день приезда я попросил его сыграть мне пару свежих сочинений и слушал их до полуночи. Я ещё сказал ему: «Пожалуйста, не отказывайся от этого». Я вдруг как никогда понял, что хочу, чтобы он жил так, как ему вздумается, ведь жизнь очень хрупка.
У меня появилась ещё привычка теребить серебряный крестик, сжимать его, прикрывая глаза. «Бедный старый грешник», – говорят некоторые; другие отчего-то отходят подальше. Им не нравится простой, не по статусу, крест, точно тень того, кто надел его мне на шею, маячит рядом. Тонкая синеглазая тень и две других, ещё более плотных и явственных.
…За окном дождь. С глубоким вздохом я снова перечитываю последние строки.
«Таким образом, все традиционные верования в вампиров, все “доказательства” их существования, вся разрушительная способность, некогда приписанная им, есть не более чем следствия пагубного невежества жителей сопредельных империи территорий. Возблагодарим же Господа: вампиры едва ли когда-то будут ходить по Земле…»
Несколько слов не будут дописаны. Но их существование приходится признать.
«…снова. По крайней мере, в ближайшую сотню лет».
Спасибо тем, кто вычеркнул их своей кровью и остался позади. Спасибо им.
Путь лежит на юг. Доктор Герард ван Свитен и его отъевшийся, заматеревший кучер скучают на почтовой станции в маленьком, пропахшем жареным мясом, дымом и пивом трактире. Януш, как всегда, нашёл достойное (конюхи, и только конюхи!) общество для игры: из угла слышатся смешки, подзуживания и шлёпанье карт. Доктор сидит один.
Он часто предпочитает одиночество в последние годы, хотя его компанейская веселость и находит выходы, если общества не избежать никак. Но сейчас он пользуется тем, что таких же ожидающих мало, и рассматривает немногих, которые есть. В голове пусто, сердце покалывает, нога ноет, но всё терпимо.
Чаще всего взгляд цепляется к занятной компании с чашками грога: расфранченный мужчина и двое рыжеватых, без париков, ребят. Серьёзная кудрявая девочка лет тринадцати пишет на листочке; мужчина строго, поджав губы, за этим следит. Младший мальчишка, настоящая юла, то и дело соскакивает со стула, корчит миру рожи, убегает и возвращается. Доктор наблюдает. Мальчишка похож на беспокойного птенца. В конце концов, когда, вскакивая в который раз, он едва не роняет чашку, мужчина – отец? – прикрикивает, и сын покорно садится, поджимает губы в такой же гримасе, сутулится.
Прохладные серые глаза встречают взгляд доктора надменным вопросом: «Что угодно?», но тут же узнавание – императорского медика многие в просвещённых кругах знают в лицо – заставляет отца семейства выдавить подобострастную улыбку и принять самый мирный вид. Зрительный контакт обрывается; доктор морщится. На своих детей, большинство из которых отличались крайне живым нравом, он почти не повышал голоса, не повышает и на внуков. Ребёнок, вопреки заблуждениям, лучше понимает речь, чем крик; он всё-таки не собака и не лошадь – да и те покладистее, если не повышать голос. А двое бедняжек по соседству, может, даже считают такое обращение нормальным. Отвратительно. Отвратительно и… всё равно. На самом деле ему абсолютно всё равно; им владеет апатия, которая неизменно наваливается во время долгих ожиданий и будит память. Благо от неё можно спастись.
Среди багажа доктора – кожаный несессер с рукоятями-змейками, подарок одного из приезжавших ко двору итальянцев, мастеров подобных вещиц. Там почти ничего, но в путешествиях несессер часто где-то под рукой. Доктор ставит его перед собой на стол и открывает замок. На мягкой подкладке блестит светлое дерево арбалета; серебрится заказанный у ювелира медальон, в рамке которого портрет синеглазого юноши, и белеют острые зубы на сыромятном шнурке. Пальцы плавно проводят по рукояти оружия и цепочке, пересчитывают клыки, как чётки. Машинально. Привычно. Тринадцать.
– Герр!
Быстрым движением доктор захлопывает крышку. Подскочивший мальчик смущённо осекается, но тут же с любопытством заглядывает через плечо и заканчивает:
– А что там у вас было?
Как глупо получилось. А ещё запоздало приходит понимание: и мальчишка, и девчонка, и их отец доктору знакомы; встречались, даже не ра