Отражение Беатриче — страница 12 из 36

зает! Он меня полюбил, и я его полюбила. Вальку без отца не поднять. А он говорит, что ему за аборт нечем платить, мне, говорит, нужно трех детей на зиму обуть-одеть, а сам выпивает... А я говорю: «А что ж ты ко мне каждый вечер ходил? Не знал, что от этого детки бывают?» – Она громко всхлипнула. – Целый год, ведь це-е-елый же год, не шути! Поганой метлой всех гнала! Ко мне как кто двинет, я сразу его – шасть по морде! Один подполковник, красавец такой, что можно описаться, честное слово, с шестого барака ходил и ходил, букеты носил, вон духи-то, ну, эти, которыми пахнет, ведь все от него! Он этих духов надарил, бедный, так, что я теперь ими хоть мыться могу! А я говорю: «Не могу, мол, и все. И зря не ходите. Идите к жене». А этого вот полюбила. Он мне – придвинься, секрет расскажу: Федорку напомнил... Вот честное слово, не вру ни минуты!

– При чем здесь Федорка?

– А как же: при чем? Федорка приснился. Я даже еще не спала. Он надо мной наклонился, весь холодом пышет и белый такой. Кричу ему: «Феденька! Ты уходи! Ты мертвый, Федорка, зачем ты пришел? Ты мне, – кричу, – Вальку сейчас напугаешь, она заикаться начнет!» А он грустно на меня так смотрит и начинает, знаешь, как сугроб в марте, таять прямо на глазах, и так с него капает, капает... А потом он мне тихо говорит, я еле разобрала: «Наталья, я на тебя не в обиде. Ты баба горячая. Не хоронись. Живи, сколько хочешь. Я ждать тебя буду». А сам-то все тает, и эта вода, с лица его, вся ледяная, стекает, и мне под рубашку... Вот страсти, скажи! От страха шевельнуться не могу, забилась под одеяло, вся дрожу. «Надо, – думаю, – к Вальке встать, напугает ведь он ее, таскай потом девку по логопедам!» А сама шевельнуться не могу! Вот какой сон. А может, не сон. Потому что утром смотрю: а на полу сырость. Видать, приходил, след загробный оставил.


Анна с ужасом смотрела на нее.

– А вечером побежала на свидание, гляжу на своего майора: похож! И усики черные, точно как Федины. Только этот как обнимет, как сгребет меня своими ручищами, так аж до костей пробирает! А Федя был нежный, любил целоваться... Сказала тебе: уведу! И вот тебе крест: уведу! Мне только от беременности нужно освободиться!

– Да как же тебе от нее освободиться?

– Законы проклятые! – крякнула Туся. – А все потому, что законы все эти не женщины, а мужики сочиняют! Им-то плевать, через что женщина проходит! Они же, как псы дворовые: всунул да побежал! А женщинам – мука! Но мне, Анька, бабушку дали одну. Живет в Одинцово, бывшая акушерка, теперь на пенсии, занимается садоводством, флоксы разводит. Я уже договорилась. Завтра утром можно приехать, она мне все сделает. Ты поедешь со мной?

И посмотрела на Анну умоляющими глазами.

– Поеду, – ответила Анна.

– Смотри: маме с папой ни слова. Я наврала сегодня: говорю, так горло болит, подняться не могу, возьмите Валькирию. И нарочно в кровать улеглась, горло обмотала, на лоб мокрую тряпку. Мама приехала. Полную сумку еды привезла и Валькирию забрала на Смоленскую. Она у них два дня побудет. А я вскочила и – к тебе. Анька, у меня только денег ни копейки, я всю Федину пенсию на комбинашки потратила. В Военторге комбинашки выбросили, не наши, заграничные, глаз не оторвать, а мой-то, ну, этот, в Германии был и кучу белья из Германии вывез, лахудре, конечно, своей все отдал, и мне говорит: «По мне, пусть женщина некрасивая, но чтобы на ней под платьем одни кружева были. У меня тогда к ней чувство возникает». Сама понимаешь: какое белье? Четыре рубашки, трусы да чулочки. И штопка на штопке. На что тут глядеть? А тут комбинашки. Ну, я и взяла. Одну комбинацию в руки давали, три раза пришлось отстоять.


– Девицы-красавицы! – запела буфетчица. – Придется мне вас на холод выгнать: закрываемся!

Они оделись и вышли на улицу.

– До завтра, Анюта! – хрипло сказала Туся. – Тут близко, на электричке. Я и расписание посмотрела.


Утром вдруг радостно, хотя и с дрожью, словно бы пугаясь чего, засветило солнце, и снег, уже выпавший второго ноября, торопливо растаял, как будто поняв, что еще стоит осень и можно помедлить. На станции горький и свежий запах сгнившей листвы ударил им в ноздри. Сгорбленные старухи на ступеньках торговали зелеными яблоками, шерстяными носками, клюквой в банках.

Туся вынула из варежки бумажку с адресом и близко к своим ярким, узким глазам поднесла ее.

– Тут близко, два шага от станции, – забормотала она. – Вот: улица Вокзальная, четыре. Она акушерка, не знахарка, все мне сделает быстренько, как полагается...

В избе у бывшей акушерки жарко топилась печь, и везде спали кошки, которые при виде вошедших Анны и Туси раскрыли глаза, сверкнули их зеленью и заурчали. Сама акушерка возилась в огороде и пришла оттуда в подоткнутой юбке, из-под которой торчали выцветшие панталоны, в резиновых, заляпанных грязью сапогах и пуховом платке на странно маленькой, словно бы украденной у ребенка, голове. Она размотала платок, сняла ватник, стянула сапоги и такими же зелеными, как у ее кошек, глазами оглядела Тусю и Анну.

– Ты сядь вон к окну, – строго сказала она Анне, – на нас не гляди. А ты забирайся на стол, все с себя сними верхнее, бюстгальтер оставь и рубашку.

Кошка, спящая на столе, недовольно заурчала и мягко, пружинисто спрыгнула на пол. Анна покорно села на табуретку у окна. Туся, дрожа мелкой дрожью, стянула с себя платье, чулки и осталась в одной тоненькой короткой рубашке. Анна вдруг вспомнила, как они сидели на лавочке в кухне: три тощие девочки, которых только что вымыли и обрили, и Туся хлебала сладкую горячую воду из кружки, сосала сухарь и рыдала так громко, что Муся, стесняясь, боясь, что их выгонят, дергала ее за руку и шептала:

– Молчи ты! Молчи! Что ты делаешь!

Бывшая акушерка небрежно протерла стол сухой тряпкой, достала из-под кровати матерчатый сверток, развернула его, блеснули какие-то бритвы, потом принесла из сеней большой таз, с грохотом поставила его в ногах уже забравшейся на стол Туси, велела ей лечь на спину, потом завела патефон на всю громкость.

Синенький, скромный платочек

Падал с опущенных плеч... —

громко запела Шульженко.

– Пускай попоет, мы послушаем, – сурово сказала акушерка, сильной рукой раздвигая худые и жалкие, как у девочки, Тусины ноги. – Если ты, женщина, орать начнешь, так под музыку тебя с улицы и не услышат. Люди-то злыдни, только и думают, как человеку гадость сделать, так и шмыгают по чужим дворам: лишь бы чего выпытать! А я не боюсь. Без меня при нынешней жизни не обойдешься. Женщина, которая умная, она все равно своего мужика никогда не пошлет, если ему приспичило. А пошлет, так он развернется и «до свиданья» не скажет! Какие теперь мужики! Одни пьяницы!

Раздвинув как следует Тусины ноги, она с силой нажала на низ ее оголенного живота, потом отошла к рукомойнику, висящему за печкой, вымыла руки, обтерев их полотенцем с вышитыми на нем красными петухами.

– А срок-то не маленький, – пробормотала она. – Пораньше бы нужно, большой уж ребенок...

– Так я ведь не знала, – стуча зубами, ответила Туся. – Я думала: ну, нету месячных, так мне витаминов давно не хватает. Мне доктор сказал: «Вам нужны витамины...»

Старуха с детской головой взяла в руки какую-то железку (Анна отвернулась к окну, за которым две девочки в низко повязанных выцветших красных платочках торопились куда-то и радостно чему-то смеялись) и резким коротким движеньем засунула эту железку в глубь Туси. И та закричала, забилась.

– Эх! Надо было связать! – с досадой гаркнула старуха. – А ну-ка иди, помогай! – обернулась она к Анне. – Пришла, так иди помогай! А то она щас тут устроит!

Анна вскочила и бросилась к тому, что еще недавно было молодой и привлекательной женщиной, кудрявой, с густо накрашенными губами, а теперь корчилось перед ней на столе – неузнаваемое, с огненно-красным, свесившимся набок лицом, на котором по всему подбородку размазалась помада. И крик этот, жуткий, утробный, как будто бы Тусю настиг зверь в лесу и рвет ее тело на части, и кости ломает ей с хрустом, как сучья для топки.

– Держи ее за руки, что ты застыла! – приказала акушерка. – А то я ее сейчас брошу, пускай убирается к чертовой матери!

Анна обежала стол, налегла на Тусину болтающуюся голову, обеими руками схватила ее уже липкие от пота, ледяные пальцы... Теперь прямо перед ее глазами оказалось жилистое запястье старухи, которое поворачивалось от движений глубоко погрузившейся внутрь Тусиного живота и что-то вытаскивающей оттуда пятерни. Туся уже не кричала. Она только взвизгивала резко и глубоко, как взвизгивают поросята, которых зарезать – почти что зарезали, но жадные эти остатки дыханья еще не ушли из несчастного тельца, которое с визгом прощается с жизнью.

– Во-о-от так... Подцепили тебя... – бормотала старуха. – Ишь спрятался... Нечего! Ишь заховался... Не хочут тебя, так вылазь, не брыкайся... Чего ты залип там?

Анна зажмурилась. Но Туся вдруг так закричала, что она раскрыла глаза, и прямо перед ее глазами, в мокрых от крови пальцах акушерки, было что-то бугристое, жалкое, сжавшееся, и она с ужасом различила крошечное лицо с выпуклыми веками и тонкими, липкими от крови волосками над той складочкой, в которой можно было угадать припухшую верхнюю губу. Это мертвое, жалкое и страшное существо было не больше птенца, но в том, что оно (когда бы его не убили сейчас!) должно было стать не собакой, не кошкой, не птицей, не рыбою, а человеком, – увы – сомневаться не стоило: были крошечные, прижатые к тельцу руки, сморщенные ноги, щелочки на месте ушей и, главное, эта припухшая губка с ее волосками.

Анну затошнило, и, если бы не ледяные Тусины пальцы, которые со всею силой вцепились в нее, она бы, наверное, упала. Но Туся кричала под песню Шульженко, которая пела теперь не про синий, с опущенных плеч ниспадавший платочек, который расцвел там, где не было смерти, в воздушных краях, где он стал постепенно уже не платочком, а райским соцветьем, теперь она пела про снег и свиданье, и там тоже не было смерти и крови, но голос Шульженко почти не справлялся ни с Тусиным криком, ни с Тусиным визгом, и Анна опять опустилась всем телом на потную Тусину грудь, все пытаясь помочь этой дуре, шепча ей, что скоро, что все позади, что осталась минута, не больше минуты, и все уже кончено...