тупая на кончики пальцев, подошла к нему и наклонилась немного, прислушиваясь к его ровному дыханию. Не открывая глаз, Краснопевцев вдруг схватил ее обеими железными руками, отбросил свою простыню и, одним резким движением притиснув ее всю к себе, вошел в нее так беспощадно и остро, что боль отдалась в пояснице. Выгнувшись в его руках, Анна отпрянула назад, левой ладонью из всей силы нажала на его лоб, почувствовав эту горячую складку, которую вдруг раздавила, как гусеницу.
– А! Не понравилось, милая? Грубо? – Он открыл дико блеснувшие глаза. – В Италию хочешь, на солнышко? Хочешь?
– Пусти меня! Слышишь? Ты пьяный, пусти!
– Куда мне тебя отпустить? Обратно желаешь к себе в коммуналку? Так там ты помрешь без удобств, ты забыла? А может, колечко в ломбард отнести? А ну, дай сюда!
Не разжимая рук, он зубами вцепился в ее палец, втянул в рот кольцо, которое тут же легко соскочило, и сплюнул его на ковер.
– Все! Нету колечка! Мы с вами, с буржуями, разобрались! Мы вас, трупоедов, как класс... это самое... Ну, как там? А! Экс-про-при-и-ровали...
– Пусти меня, слышишь! Пусти!
– Ну, как же пустить? А супружеский долг? Давай-ка сначала мы с долгом закончим, а там уж и будем решать, кто кого... Ты, может, в кроватку хотела? Так мы и в кроватке продолжим! А что нам? Дай Бог итальянцам и туркам в придачу...
Она затряслась в его руках, запрыгала, каждое движение приносило боль, но одновременно с болью она чувствовала что-то еще. Она чувствовала себя настолько во власти этого человека, что даже то насилие, которое он сейчас совершал над ней, не то чтобы не оскорбляло ее, но через позор, через боль оскорбления она все сильней признавала хозяина, который в любую минуту может сделать над ней все, что угодно, и даже убить, изуродовать, бросить ее из окна в этот лед, в этот холод. Ему терять нечего.
Через несколько минут он закричал, и горячая влага залила ее ноги.
– Сиди! – прошептал он, не отпуская ее от себя. – Сиди и не рыпайся!
Глаза его были открыты, и дикое пьяное их выраженье сменились тоской.
– Теперь ты решай, – хрипло сказал он. – Теперь ты уж все про меня понимаешь.
Заливаясь слезами и кусая губы, она высвободилась из его рук и, старясь не смотреть на то, как он так и остался в этом кресле, расставив ноги и уронив руки по обеим сторонам тела, пошла в ванную, долго стояла под очень горячей водой, вздрагивая, и стонала в голос от отвращения к нему, к себе, к той жизни, которая им суждена, к тому, что казалось ей прежде любовью, но вот наконец обнажило себя, и что это есть – неизвестно.
Прошло две недели. Ни Краснопевцев, ни Анна не возвращались больше к той ночи и по молчаливому решению пришли каждый к одной и той же мысли: забыть то, что было. Она готовилась к государственным экзаменам и много времени проводила в консерватории. Иногда возвращалась домой очень поздно, но он уже не встречал ее, как это было раньше, на ступеньках консерватории, а просто присылал за ней машину, в которой шофер кротко ждал за рулем и даже не спал: их за сон увольняли. Она видела, как изменился ее муж, как он удручен, обожжен и расстроен, но что с этим делать, не знала.
Туся, оправившаяся от своего аборта, вдруг вся расцвела и преобразились. Какая-то очень уж личная жизнь вдруг так захватила ее, что бедная заброшенная Валькирия, в которой резко проступили отцовские черты: глаза стали темного цвета и приняли тоскливое отцовское выражение, иногда даже оставалась ночевать у Елены Александровны и каждый выходной ездила с дедом на дачу, где они кормили собак, брошенных хозяевами на зиму в сторожке, где пьяный и крепко спящий с ноября по апрель сторож Кузьма про брошенных этих собак забывал, кормил их нечасто и в дом не пускал, поскольку собаку должно держать в строгости. Маленькая, с заснеженными косичками из-под меховой шапки Валькирия быстро семенила своими валенками, крепко держась за руку Константина Андреича, а когда заканчивалась протоптанная в снегу дорога, то он шел вперед и своими городскими ботинками в калошах прокладывал им двоим тропку к сторожке. Собаки, такие же заснеженные, как косички Валькирии, бросались навстречу, гремели цепями. Они знали, кто эти двое, и ждали их. Освободив одичавших зверей, Константин Андреич и девочка с тоскливыми озабоченными глазами раскладывали по мискам то, что привезли с собой из города, а именно: суп с овсянкой и костями, кашу с порезанными в нее крутыми яйцами, остатки засохшего хлеба, куски недоеденных пирогов, которые Елена Александровна неизменно пекла каждую неделю на всю семью. Собаки, урча, проглатывали еду, и миски их, вылизанные до блеска, сверкали на пышном снегу, как серебряные. Потрепав каждую по загривку и посмотрев каждой в умные и благодарные глаза, Константин Андреич с раскрасневшейся Валькирией открывали дверь в сторожку и, с осторожностью дыша спертым запахом горького дыхания сторожа Кузьмы, а также густыми испарениями его отдыхающего на печи тела под тулупом, подходили к столу, и Константин Андреич, достав из портфеля бутылку «Столичной», ставил ее на самую середину. Тут на печи начиналось движение, густой сиплый кашель оглашал сторожку, потом из-под тулупа появлялась всклокоченная голова Кузьмы, и васильковые невинные глаза его радостно вспыхивали при виде «Столичной», высокой, прекрасной и светлой, как только красотки-невесты бывают, когда их везут под венец.
– Сейчас, сей момент, – отвыкшим от людской речи голосом бормотал Кузьма и ловко спрыгивал с печи, стукнув пятками по полу. – Здоровья желаем... сейчас я чайку...
– Опять ты собак, старый черт, не кормил, – ласково говорил Константин Андреич. – Ведь мы с тобой договорились!
– Да как не кормил? – горько удивлялся Кузьма, и васильковые глаза его становились темно-сиреневыми от обиды. – Да их не покормишь, проклятых, они тады воють! Ведь тут не заснешь! Вот воють и воють!
Сморщившись от досады, Константин Андреич подкладывал под «Столичную» деньги, и, сопровождаемые растроганными глазами Кузьмы, они выходили обратно на холод. Собаки с отчаянным воем и визгом бросались к рукам их, лизали, дышали. Константин Андреич и Валечка опускались на корточки, целовали горячие собачьи лбы, гладили загривки, прощались и, грустные, за руку, хрустели снежком по дороге на станцию.
Тусе, к сожалению, было не до воспитания дочери по очень серьезной и веской причине. У Туси явился жених. В своей новой, отливающей розоватым блеском шубке, в новых меховых ботинках, с ресницами, слипшимися на морозе, но черными, как у царицы Тамары, счастливая, томная Туся сообщила Анне, что к весне собирается выйти замуж и ждет только возвращения старшей сестры Муси из Народного революционного демократического Китая.
– Ты ей, что, сказала, что замуж выходишь?
– Я ей сообщила в письме, – нетвердо ответила Туся. – Что есть человек и влюбленный без памяти.
– А то, что ты замуж выходишь? – повторила Анна.
– Ну, замуж потом. – Туся вся покраснела. – И люди живут и без всякого «замуж». Вон Муська-то вышла, и что? Хорошо ей? Василий ведь просто Малюта Скуратов.
Пристрастие к киноискусству не ослабевало в Тусиной душе, несмотря на грубый быт и трудности офицерского общежития.
– Я его в воскресенье к деду с бабой приведу, – опустив ресницы, прошептала Туся. – Ну, к вам-то, конечно, красивей бы было...
Анна промолчала.
– Анюта! – вдруг вспыхнула Туся. – А ты мне не нравишься, честное слово! Чего ты таишься? Он что, тебя бьет?
Анна отшатнулась от неожиданности:
– Да ты одурела!
– Ну, я-то, конечно! Я с детства у вас в «одурелых» хожу, – дипломатически ответила Туся. – И дочь родила, и мужа схоронила, и одна на кусок хлеба зарабатываю, и себя в чистоте содержу, а все: «одурела». – Махнула рукой в красной вязаной варежке. – Куда мне до вас? Вы умные все, все ученые. Муська в Китай умахнула, а я письма от нее распечатывать боюсь: открою, а там похоронка.
– Какая еще похоронка? – перепугалась Анна.
– Такая! – прошипела Туся. – Ты что, похоронок не знаешь? «Гражданка Мария Иванна Забелина была обнаружена на дне реки Янцзы, утопленной в этой реке своим мужем, товарищ Забелиным, отбывающим срок наказания в сибирских рудниках». И что-нибудь в этом же роде...
Анна схватилась за Тусин воротник и принялась хохотать.
– Икать ведь начнешь, – сообщила ей Туся.
– Туська, по тебе театр плачет!
– Театр-то, может, и плачет. Пусть плачет, мы люди простые. А в жизни побольше вашего понимаем. Ты думаешь, я про тебя ничего не вижу?
Анна перестала смеяться.
– И что ты такого увидела?
– Учти! Я сама догадалась. Могу объяснить тебе как. По глазам. И проще, чем репа.
– По чьим? По моим?
– А по чьим же еще? Ивана Иваныча? Анюта, ты помнишь, мы с Нюськой и Муськой, как в школу вставать, всегда мрачные были, угрюмые, злые. Со сна вообще злыми бывали. И мама всегда говорила: у нас это все от глистов. Дались маме наши глисты! Ну, глисты... А ты просыпалась – как солнышко! Нет, Анька, ей-богу! И вдруг тебя как подменили. И ты, и не ты. Я вот про себя думаю: что бы это могло быть? Ну, вот: что? Сергей от тебя пока не загулял? Да он и вообще не из этих. Не кобель. Он верный мужик, и не в нем, значит, дело.
– А в ком?
– В ком, в ком! А может, в тебе! А может быть, ты у нас, Анька, влюбилась!
– Нет, ты ненормальная, Туся, ей-богу!
– А может, и так: ненормальная, – загадочно ответила Туся. – Я в церкви была, между прочим.
– А в церкви зачем?
– Так сон мне приснился...
– Опять про Федорку?
– Федорку, наверное, ангелом сделали, забыл про меня. Сыночек ко мне приходил. Тот самый сыночек, которого бабка... Ну, с кошками та, акушерка, короче.
У Анны заныла душа.
– Вернулись тогда мы в Москву, – продолжала Туся. – У меня живот болел, кровь почти неделю хлестала, а тут на работу нужно идти, у Вальки ангина. Я и не вспоминала ни о чем. Только бы вечером до подушки добраться! А дней через десять вижу сон: темно-темно, и я высоко прямо в небе хожу. Ну, знаешь, как будто по улице. А небо такое огромное, мягкое, идешь, как на мох наступаешь. И вроде бы все у меня хорошо. А только тоска во мне, Анька, такая! Представить не можешь! Иду и рыдаю. Вдруг вижу: летит!