чивается?
– По мне, так больше некому, – убежденно сказал Андрей. – Мы по их сакме часа два шли. Проверяли, вдруг ошиблись. Они в лощину спустились. Тогда выслал я наперед несколько лазутчиков, поглядеть, нет ли засады. А то пройдешь мимо, а они тебе – в спину… Нет, прошли лощину и махнули к перевалу. Дальше мы не стали соваться. Там теснины, ущелья, куда рванули – поди отследи!
– Ох, не нравится мне эта возня! – нахмурился Мирон. – Чую, скоро ждать нам гостей. Но и мы не лыком шиты. Как, Андрей, справимся?
Атаман пожал плечами.
– На то воля Божья! Но русское оружие не посрамим!
Овражный ушел, а Мирон еще некоторое время стоял возле окна.
Жил своей жизнью острог: кипел, бурлил, смеялся, ругался… А у Мирона перед глазами стояла иная картина.
Через это окно он видел, как Айдына взмахнула рукой, улыбнулась, как оказалось, в последний раз. Уже больше года прошло с тех пор. А о ней ни слуху ни духу. Неужто им никогда не встретиться снова? Стиснув зубы, князь застонал от ненависти к себе, проклиная себя за опрометчивость, за слабость, что позволил себе прошлой весной. Резвая, как жеребенок, улыбчивая кыргызка прочно засела в его сердце. Юная, трепетная, словно первый листок. Его руки до сих пор помнили тепло ее кожи, губы – вкус поцелуев. И как бы он ни старался вытравить ее из сердца, лишь бередил рану, которая саднила и кровоточила с каждым днем все сильнее и сильнее.
К счастью, его душевные страдания прервались с появлением под окнами отца Ефима – настоятеля острожной церкви, прибывшего с первым купеческим караваном. Из Тобольска его сослали в глушь за какие-то прегрешения. Впрочем, недолго пришлось гадать, в чем отец Ефим провинился перед архиереем. Он быстро обзавелся приятелем – распопом Фролкой. И теперь уже на пару с ним исправно посещал «пьяную избу» – так в остроге называли кабак. Настоятель же, соответственно сану, именовал его Капернаумом[27].
Вслед за отцом Ефимом ковылял Фролка в ветхой рясе. Оба пока уверенно стояли на ногах, и беседа по этой причине текла степенная, с налетом древности.
– Взыдем-ка, раб Божий Фрол, в Капернаум, – с величавым видом отец Ефим погладил пышную, без единого седого волоска бороду.
– Взыдем, взыдем, – мелко захихикал Фролка. – Пойдем-ка, выпьем, отче святый, по красоуле[28], стомаха ради и частых недугов.
Мирон отошел от окна. Дальнейшее все предсказуемо. Сейчас напьются в складчину. Затем вывалятся на крыльцо. И здесь десница[29] отца Ефима коснется шуйцей[30] щеки распопа.
– Сокрушу души грешников! – глаза настоятеля нальются кровью.
– Врешь, отче святый, не сокрушишь! – Фролка ловко увернется.
Отец Ефим будет наседать:
– Сокрушу. – И сокрушит, только не Фролкины зубы, а балясину на крыльце.
– Ты что, отец Ефим, дерешься? Сдурел, что ли? – распоп на всякий случай, подхватив рясу, спрыгнет с крыльца.
– Дурак ты дурак, Фролка, – вздохнет настоятель, разглядывая в кровь сбитые косточки пальцев. – Разве я тебя луплю? Я те не луплю, а добру учу…
Мирон вернулся к столу. Взглянул на высокие столпы казенных бумаг и с досадой выругался. Куда там Захар запропастился? Проворный лакей пообтерся среди казаков, пообвыкся и теперь редко попадался на глаза бывшему хозяину. Строил острог, искал кыштымские курени, охотился. Мирон тому не противился. Негоже посягать на чужую свободу, когда вокруг свободные люди. Правда, иногда у Захара просыпалась совесть, он приходил в его избу, но не для того, чтобы помочь барину справиться с затейливыми немецкими одежками, о которых тот и сам думать забыл, а посидеть за чарой вина, вспомнить беспечное детство и буйную юность. Вот и сегодня с утра Захарка обещал заглянуть, но по какой-то причине запаздывал. Может, у бабы под мягким боком заспался?
Князь мерил шагами светлицу. В съезжей избе ему не работалось. Шум, гам, суета, пропасть народа толчется. Бесконечные споры и тяжбы, прошения, челобитные, жалобы и наветы… Острожные писцы, срывая злость на недоумках, прущих в избу по сущим безделицам, строчили бумаги от темна до темна. Мирону приходилось вникать во все, что происходило в остроге и его окрестностях, отчего голова шла кругом, пропадали сон и аппетит. Тогда он закрывался в своих покоях, никого в них не допуская.
В такие дни Мирон или просто отсыпался, или занимался незначительными, но запущенными делами. А еще дозволял себе размышлять, и не только о царевых делах и казенных нуждах. В тишине перед сном вспоминалось все тайное, самое сокровенное, чем с другими он делиться не собирался. Только все тайное и самое сокровенное по-прежнему звалось Айдыной. Узнай об этом Овражный – непременно высмеял бы, и Захарка усмехнулся бы. Какая любовь, если всякая баба в остроге – девка ли, замужняя – охотно шла в руки к любому, лишь бы не бил да обнову какую-никакую справил. Им не понять, почему Мирон жил отшельником. Почему исхудал. Почему чара-другая хорошего вина не веселила, а наполняла печалью его глаза?
«Может, Айдынка порчу наслала или свое, кыргызское, заклятие наложила?» – гадали друзья-приятели, но никому и в голову не пришло, что это заклятие называлось «любовь».
Андрей вон тоже сокрушался об Олене, и Фролка втайне от всех тосковал. Но разве любовь то была? Оленка многих всласть утешила, никого не чуралась. Так что многих баб в остроге ее похищение обрадовало. Не стало бойкой соперницы, из-за которой, бывало, мужики друг друга за грудки хватали.
Но Мирон Олену не вспоминал. Другое дело – Айдына…
За окном послышался шум и вновь отвлек его от мыслей о сбежавшей кыргызке. Что-то громко кричали люди. «Огонь! Огонь!» – показалось Мирону. Неужто пожар? Он распахнул оконные створки. Увидел Захарку, бежавшего по двору.
– Что случилось? – гаркнул Мирон и бросился к выходу.
Но Захар не успел ответить. Его опередил сторожевой казак. Заорал с вышки:
– Огонь на сопке! Нешто кыргыз прет?
И застучал в доску, голося истошно:
– Тревога! Кыргыз идет! Ворота на запор!
Мирон и Захар мигом взлетели по широким всходам на стену, за ними Овражный поднялся, чуть поодаль встал у бойницы. На дальней сопке полыхал сигнальный огонь, подсвечивая низкие дождевые тучи.
– Язви тебя! – выругался Овражный. – Откуда вдруг кыргызы взялись? Или шуткует кто?
В самом деле, ближние сопки были пусты. Но, словно в ответ на его слова, с воротной башни завопил караульщик:
– Гля-а-ань! Орда с восходу!
И впрямь, из березового леска на вершине сопки показались черные точки, ну точь-в-точь муравьи на муравейнике. И поползли вниз – ближе, ближе. Вот уже и разобрать можно: низкорослые мохнатые кони, приседая на задние ноги, с трудом спускались с крутой сопки.
– Яртаулы, – определил Овражный.
– Разведка, – согласно кивнул рядом Игнатей. – Хорошо бы совсем близко подошли!
Обернулся – внизу, у всходов, топтались казаки, ждали команды лезть на стены.
– Эй, братцы, на полати бегом! – рявкнул Игнатей. – Тащи сюда фузеи да пищали! Будем от кыргыза отбиваться!
И хитрым глазом покосился на Мирона.
– Дозволь, воевода, а?
– Какой я тебе воевода? – рассердился Мирон. – Сколько раз говорено: воевода государевым указом на кормление ставится. Я всего лишь острожный приказчик!
Но Игнатей его не слушал, укладывал ствол пищали на сошки, готовился к стрельбе.
А от сопки прямо на ворота понеслись всадники, десятка два наверное. В сотне саженей[31] от острога разом подняли луки – тонко проныли стрелы. Но не долетели до частокола. Упали перед валом. И мигом унеслись кыргызы в сторону, в распадок. Вместо них выскочили другие, и снова запели стрелы. Но вреда пока не причинили.
– Тайнашка пожаловал! – подал голос Овражный.
Мирон и сам увидел Тайнаха. Сильно изменился бывший сиделец. Окреп, лицо потемнело от солнца. Поверх мунгальского халата – кыргызский куяк, на голове вместо шлема кожаная шапка с двумя лисьими хвостами. За спиной – меч, перед собой – лук на изготовку. Чуть в стороне от ворот, на небольшой сопке, в окружении пяти или шести верховых хозончи, наблюдал он за тем, как его люди обстреливали острог. Конь под ним нервно переступал ногами, видно, чуял волнение хозяина. А на лице ни капли смятения, лишь глаза выдавали. Прищурился Тайнах. Ждал, как поведут себя русские.
И тут из широкого распадка между двумя сопками рванулась кыргызская конница и, словно широкий горный поток, нашедший высохшее русло, стремительно заполнила лощину, что вела к крепостному валу.
Дикий рев оглушил защитников острога. Но уже изготовились к бою лучники, приготовились к стрельбе фузейщики, осенили себя крестом самопальщики…
Ливень стрел обрушился на стены. Хочешь не хочешь – присядешь, коли не желаешь получить под шлем степной гостинец. А когда вновь высунулись, то не сразу вспомнили служивые, что луки и самопалы у них в руках…
Многоголосый вопль, не имевший ничего общего с боевым кличем степняков, разодрал воздух. Кричали люди и кони, с разлету напарываясь на острые колья рогаток, что торчали из высокого камыша, обступившего мелкое озерцо, как раз на пути кыргызской лавы.
Раздирая удилами лошадиные пасти в кровь, кыргызы пытались повернуть назад мчавшихся галопом коней, но сбитые с ног теми, кто напирал сзади, падали оземь, превращая стремительную атаку в беспорядочную свалку.
А со стен острога уже летели пули и стрелы. Русские били почти в упор – и каждая стрела или пуля находила цель. Со ста шагов по человечьей фигуре промахнется разве косой или немощный, но уж никак не служивый, с детства привычный к стрельбе.
Чудом, наверно, часть конников прорвалась сквозь рогатки. Подлетела кыргызская ватага под самый вал. И снова ловушка. Провалились прутяные щиты. Забились лошади на острых иглах «волчьих» ям, всадников словно на копья сбросили. Дикий гвалт поднялся: лошади ржут, пытаются подняться. Одна вырвалась, скачет по полю с распоротым брюхом, другая бьется, подмяв под себя хозяина… Всадники ревут благим матом: один ногой на кол попал, другой – рукой, а третий – и вовсе животом напоролся. Кровь фонтаном хлещет. У степняков она, вишь, тоже красная и теплая.