— Я писем на своем веку знаешь сколько разнесла? Семь миллионов четыреста двадцать одну штучку.
Гаврик сказал только:
— Ну да!
— Тридцать лет работы, и ноги свои так натренировала, что ты и не поспеваешь за мной, а у тебя ноги помоложе моих. Но теперь мне будет спокойно жить, раз ты посулил меня в старости холить.
Серафима Семеновна сказала это в шуточку, конечно, однако за этой шуточкой стояло, что того, кому положено было заботиться о ней, уже нет, и Гаврик, видимо, понял что-то:
— Раз я обещал...
Он знал от матери, что сына Серафимы Семеновны убили на войне, и это было тоже от того страшного ящика, о котором говорил Ростислав Николаевич.
А вечером, когда он спросил у матери, зачем дали такой ящик Пандоре, Ксения Андреевна затруднилась объяснить поступок Зевса: может быть, он был тираном, хотел, чтобы на людей побольше сыпалось бедствий...
— Когда-нибудь дойдешь и до этого, — сказала только Ксения Андреевна, но, может быть, и в том, что Петр Георгиевич Чагодаев уже свыше шести лет строит электростанцию и никак не может достроить, чтобы вернуться к своей семье, — может быть, и в этом был отголосок просыпанных из ящика бедствий...
— Ты что сегодня делал после школы? — спросила Ксения Андреевна.
— Ростислав Николаевич позвал меня к себе, он сказал, что ему скучно одному.
И он показал боцманскую дудку, сначала тихо посвистал, потом с такой силой, что все матросы сразу высыпали на палубу.
— Балует тебя Ростислав Николаевич! — вздохнула мать.
— Он просил, чтобы я почаще заходил к нему, и я теперь буду почаще заходить к нему.
Следовало, конечно, добавить, что его сын лежит сейчас, может быть, там, где лежала морская звезда когда-то, но он промолчал об этом.
Порожняк
Дочь уехала в город, и Платон Михайлович остался один в пустой даче. Он уже давно привык быть один со своими мыслями, которые от времени становились все гуще и теперь плотно лежали в душе вместе с воспоминаниями. Было немного странно, что по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания приближались, они возникали подобно тому, как на маленькой станции, куда он выходил встречать дочь, неслышно возникал из-за поворота дальний поезд, и белые эмалированные дощечки на вагонах напоминали о городах или странах, в каких побывал в свое время и он...
Было начало мая, в прохладной ландышевой тишине леса куковала кукушка, вела счет оставшимся годам, и Платон Михайлович старался не прислушиваться, чтобы не огорчиться, но кукушка была щедрой, обещала много лет впереди; наверно, она переживала пору любви и была великодушна от своей любви, что сто́ит в такую волшебную пору подкинуть человеку еще десяток-другой лет. Это все-таки самая нежная и самая тревожная птица, хотя и не одобришь ее повадки пользоваться чужими гнездами для своего будущего бесцеремонного птенца.
В даче было пусто, дочь уехала до воскресенья, а в субботу она переедет с внуком Сережей, и уже заказано грузовое такси. Но пока Платон Михайлович был один, подполковник артиллерии в отставке, а в прошлом — математик, однако и поныне он еще в науке, его работа по ортогональным функциям, иначе — по расчетам силы, скорости или ускорения, должна скоро выйти из печати. Сад при даче был уже старый, некоторые плодовые деревья Платон Михайлович посадил еще до войны, в те годы, когда он с женой были молодыми, и так же, в холодке майского утра, куковала кукушка тогда, обещала много лет впереди, она еще не знала, кукушка, что через год начнется война...
Весна стояла холодная, деревья задержались в своем расцвете, только две отчаянные яблони зацвели, но в один из утренников схватило их, и завязей уже не будет. По вечерам Платон Михайлович все же топил печку, подкидывал сучки, которые сре́зал за день, или длинные, тонкие березовые прутья, и всегда утром лежали в траве такие прутья, словно березы на рассвете расчесывали волосы.
Дорога за поселком шла полем, в глубокой выемке внизу лежали железнодорожные пути, и если не идти по обочине, то лишь услышишь, что в выемке проходит поезд, низко прогудит, подходя к ближней станции, а иногда печально и мелодически прозвучит в вечерней тишине рожок, может быть сцепщика или путевого обходчика, и тогда вспомнишь молодые, такие дальние годы, когда ездил к родителям в Рыльск на каникулы третьеклассник Платоня Сиверов, а дома его называли просто Тоней, как девочку...
Все было молодо и чудно тогда; верхняя полка в вагоне третьего класса, на которой, подперев голову, можно смотреть в щель полуопущенной рамы окна, и бежит, бежит, в зазеленевших рощах, в купах деревьев возле ручья, знакомая Орловщина, и уже недалеко до Курска и Льгова, а там и Рыльск с памятником великому мореплавателю Шелехову, стоящему с подзорной трубой в правой руке. На рассвете поезд остановится на какой-нибудь станции, утренняя хрустальная свежесть льется в окно, все в вагоне еще спят, и в прозрачной майской тишине пастуший рожок из бересты или коровьего рога, та жалейка, упоительнее звука которой не бывает. Эти воспоминания наплывали тоже по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания о детстве и юности, а теперь уже и дочери Наде приходится лишь вспоминать о детстве и юности, только внуку Сереже еще предстоит это.
Дорога шла полем, и щавель с его красными цветочками, и мать-и-мачеха с желтыми пушистыми цветами, и голубая пролеска с ярко-синими мягко теплели в скромной полевой прелести. Был тот тихий вечерний час, когда пригородные поезда приходят уже полупустыми, и теперь чаще проносятся дальние — на Украину или в Прагу и Бухарест. Все скорости можно исчислить математикой, одно только неподвластно ей — это движение времени, с его переменами в жизни человека, да еще с войной, которую пришлось пережить ему, и хотя она уже давно миновала, время настойчиво напоминает о ней, и до сих пор ничего не забывшие и не примирившиеся с потерей матери и жены ищут следы своих сыновей или мужей, пусть это будет лишь холмик где-нибудь возле обочины дороги... силу человеческой любви, особенно женской, тоже не исчислишь.
Маленькая станция была пустой, из лощины тянуло холодком, полоса тумана стояла над низиной, Платон Михайлович сидел в одиночестве на платформе с пространственным названием «Дальнее», и тихие долы лежали вокруг.
Дочь с внуком переедут, тогда повеселее станет в промерзшей за зиму даче, а пока холод еще стоит в углах, и если и затопишь вечером печку, все равно к утру будет холодно. Платон Михайлович сидел, засунув руки в рукава, и, как всегда, вместе с уходящими вдаль рельсами, с зелеными и красными огнями семафоров пришло то, что связано для человека со странствиями, да и его собственная жизнь нередко представляется ему в виде железной дороги с маленькими станциями или долгими стоянками, с проносящимися мимо пейзажами, иногда щемящими душу своей нежностью или жесткими и суровыми, если каляно стоит зима со смутными белыми полями, на которых не приведи бог заблудиться путнику.
А после одного дачного, уже совсем пустого поезда стремительно, словно запаздывал, пронесся порожняк. Они мелькали, вагон за вагоном, длинные товарные или короткие, старого образца, цистерны, облитые мазутом и нефтью, платформы в угольной или цементной пыли, и Платон Михайлович вспомнил военные, уже далекие дороги.
Шел первый год войны, его батарея была сначала под Винницей, потом под Вознесенском, потом под Каховкой, и еще далеко понесло назад отступление, а потом начался и обратный путь, и на скольких платформах, прикрытые брезентом и сетками с нашитыми на них листьями, стояли орудия его батареи.
Однажды ночью, когда эшелон задержался на восстанавливаемых путях возле Смелы, сидел он, командир батареи, рядом с водителем в кабине грузовой машины, стоявшей на одной из платформ поезда. Была тяжелая, затяжная весна, март со снегом, распутица. Мимо состава, стоявшего без огней у станции, торопливо бежало несколько девушек-связисток.
— Товарищ командир, пустите к себе! — крикнула одна из них, наверно самая отчаявшаяся. — Нам только один перегон, а на платформе холодно.
— Куда же я пущу вас? — ответил он тогда. — Втроем не уместимся, да еще в полушубках.
— Как-нибудь, — попросила она уже совсем по-детски, и он неожиданно для самого себя открыл дверку кабины и сказал:
— Садитесь ко мне на колени.
Потом снова пошли ночные поля, девушка сидела у него на коленях, а водитель рядом спал или притворялся спящим. Много раз позднее вспоминал Платон Михайлович то странное овладевшее им тогда чувство, когда на его руках было хрупкое, не приспособленное к тягостям воины существо, видимо уже страшившееся тесной их близости. Она, конечно, не смогла бы понять того нежного и горького чувства, какое испытывал он, думая в эти минуты о жене и о дочери, думая вместе с тем и о матери девушки, в тревоге и смятении отпустившей ее...
В кабине грузовика было теплее, чем на открытой платформе, все-таки дыхание трех людей согревало ее, и тихий мир, словно отъединенный от опустошенной земли вокруг, траурно белеющей заново выпавшим снегом, — тихий мир был в кабине пробитого не одним осколком грузовика. Час спустя поезд стал притормаживать, остановился, девушка сказала наспех: «Спасибо, товарищ командир», спрыгнула с платформы на перрон, и с других платформ тоже спрыгивали связистки, наверно совсем продрогшие. Состав постоял недолго, пополз дальше, путь только что восстановили, и все осталось позади: и мартовская ночь, и те чувства, какие испытывал он, Платон Михайлович, и связистки, которых по мере наступления перекидывали, видимо, на новые места... а до весны с ее теплом было еще далеко, даже здесь, на Украине.
Кто знает — может быть, среди пронесшихся сейчас перед ним вагонов была чудом уцелевшая именно та платформа, на которой некогда, сидя в кабине грузовика, испытал он сложные и горькие чувства? А порожняк вскоре пригонят к месту назначения, вагоны растащат в разные стороны, прицепят к новым составам, и пойдут облитые нефтью и мазутом цистерны в Альметьевск или Грозный, а платформы — одни за лесом куда-нибудь под Кострому или к лесным биржам Архангельска, а другие — в Караганду или Донецк за углем.