Все уже залечено, построено заново, возникли новые города, которых не было на картах военного времени, а молодое поколение не только из книг по истории или опубликованных воспоминаний знает о минувшей войне, оно знает о ней и по своей безотцовой судьбе, и по тому горю, какое пришло в их дом, когда они были еще совсем малыми детьми или только младенцами, а их матери состарились раньше времени, и многие из них уже ушли раньше времени, насмерть пораженные войной с ее замедленным действием...
По разным поводам приходят к человеку его мысли, а иногда и по странным, неисповедимым поводам: вот посидел он, бывший подполковник артиллерии Платон Михайлович Сиверов, на маленькой станции, вспомнил годы войны, но где та — он думал об этом не раз и прежде, — где та, которая в тесной кабине военного грузовика сидела на коленях у него, не зная, какие тревожные и нежные мысли пробудила в нем ее незащищенная молодость? А может быть, встретит он как-нибудь уже пожилую женщину, ныне врача, или инженера, или библиотекаря, или учительницу, и узна́ет в ней ту, с которой так странно соединила его на миг военная судьба, но нередко и самый малый миг непостижимо долго длится.
«Здравствуйте, — скажет он, — вы не узнаёте меня, конечно. Да и как узнать, если мы даже не разглядели друг друга тогда, и я ничего не знаю о вас, кроме того, что вы были связисткой. А я — тот, который вез вас на своих коленях, как дочь, в кабине грузовика, стоявшего на платформе поезда. В ту пору я был капитаном, а ныне — подполковник в отставке». И женщина ответит: «Я помню вас. Я не забыла, как вы приютили меня в кабине грузовика на платформе вагона». А может быть, она скажет: «Вы ошиблись. Я никогда не была на войне. Но ведь совсем не важно, была ли это именно я или другая». И он мысленно согласится с ней: «Конечно, это совсем не важно... важно, что я храню это в памяти, хотя со времени войны прошло уже свыше тридцати лет».
Платон Михайлович думал так, возвращаясь полем, было уже холодно, и звезды, казалось, вздрагивали по временам от озноба, а небо было все же майское, с замшевой палевой полосой на западе. Он шел один пустым полем, но выстуженная за зиму дача казалась ему обжитой, словно не один из вчерашних спутников поджидает его, вместе с ним подсядет к печке, которую затопит он позднее, и они вместе вспомнят многое и поговорят о многом. Они вспомнят, как шли на юг тяжело нагруженные орудиями и танками составы, и орудия их батареи тоже стояли на платформах. А потом дважды и трижды сменяли подбитые или раздавленные танками их орудия и сначала пополняли расчеты, а потом почти никого не осталось из прежних его людей... сейчас, однако, снова собрались у огня печи все вместе, и он узнавал каждого, несмотря на то, что столько лет прошло с тех пор, узнавал каждого, хотя сидел один у печки. Но ведь именно в том и состоит сила жизни, чтобы в памяти оставались все те, кто был с тобой рядом, помог тебе в самые трудные дни и ни в чем не изменил тебе.
— Чудеса, — сказал Платон Михайлович, подбрасывая в печку сучки, — чудеса. Посидел на станции, прошел мимо порожняк, только и всего. А машинист если и заметил меня, то подумал, наверно: у пенсионера много времени, может посидеть на станции, почитать газету, потом пойдет греть возле печки старые кости, а май холодный, такого и не вспомнишь, однако по народной примете — если май холодный, то год хлебородный, — значит, всё к лучшему. Весь март и апрель возили тракторы и другие сельскохозяйственные машины, а на твоей платформе, Платон Михайлович, — прости, ради бога, не узнал тебя, — мой папаша в расчете одного из твоих орудий наводчиком был, Павла Савушкина, может, помнишь? — на твоей платформе как раз везли на днях комбайн «Сибиряк», последняя наша новинка, — вот ведь какой кругооборот, Платон Михайлович, и не угадаешь — где, что́ и как?
Платон Михайлович сдвинул большим суком яблони остатки прогоревших прутиков, подкинул парочку настоящих дровишек, теперь огонь пойдет, а возле огня никогда не соскучишься, только пошевеливаешь воспоминания, и жарко тогда горит в печке, так жарко и так надежно для твоей жизни и совести.
Клен
Я вышел в сад, где в томном головокружении, неверным полетом отогревшейся бабочки слетали листья с деревьев, один золотой листок сразу пристал к моей груди, как орден осени, и я походил с ним, несколько довольный тем, что любимая пора отметила мои старания...
И хотя с летними трудами и покончено, все же хочешь написать в заключение пусть одну страничку, тогда испытываешь довольство, столь знакомое тем, кто занимается искусством, и я всегда сожалею, что писатели мало общаются с художниками или музыкантами, а те, в свою очередь, не пополняют запасов души во встречах с людьми, в сущности, одного с ними цеха.
И почти сейчас же, когда размышлял об этом, я увидел художника Фомичева, с большой папкой под мышкой и этюдником, уверенно направлявшегося ко мне.
— Ну вот, выбрался наконец-то, — сказал он деловито. — Напишу ваш портрет на фоне этого клена... я давно присмотрел его.
— А может быть, довольствуетесь пока только кленом? — предложил я. — Смотришь, задует северный ветер, и дерево сразу осыплется. А я еще подержусь немного, если только не налетит какой-нибудь тайфун.
— Нет, напишу именно вас на фоне клена. Это должно здо́рово получиться.
Фомичев, низенький и коренастый, работал главным образом над плакатами и над гравюрами на линолеуме, но считал это лишь работой для заработка, а для души у него были высшие стремления: писать маслом пейзажи и портреты; и хотя изображаемые получались и похожими, но несколько с деревянными чертами, однако он старался, Фомичев, и следовало уважать его усердие.
Я сумел все же уговорить его написать пока только клен, и Фомичев вынес с террасы плетеный стул, установил на нем принесенный подрамник с холстом, стал, поглядывая на дерево, выдавливать из тюбиков краску на палитру, и больше всего понадобилось оранжевого кадмия и охры, а для лиловатой сини неба нужны были ультрамарин и кобальт.
Он положил несколько широких мазков, сразу обозначивших цвет лапчатых листьев клена, а я сел на ступеньку террасы наблюдать за работой художника.
— У меня дома осложнение, — сказал Фомичев вдруг, вместе с тем усердно кладя мазок за мазком, и именно усердие и определяло его душевное напряжение. — Такая нескладица с дочерью: не то полюбила кого-то, не то ее полюбили, ничего не говорит мне, однако, а я мучаюсь. Спрашиваю: ну, что у тебя такого? Отвечает: ничего у меня такого, — вот и пойди разберись. Дома почти не бывает, разве приедет под воскресенье, и то сразу тянет обратно в Москву, так что я сейчас и вовсе один.
Некоторое время затем он работал молча, в своих мыслях.
— Жизнь художника всегда цепь тревог и сомнений, но, может быть, именно они и питают его искусство, — сказал я больше самому себе; Фомичев, однако, думал о своем:
— Боюсь я за Нюську... она единственная у меня, а после смерти жены и совсем единственная. Чувствую, что сама не своя, а спросить опасаешься, и такая молчанка у нас другой раз, словно и сказать друг другу нечего.
Он поработал еще с часок, и я надеялся уговорить его ограничиться пейзажем под названием, скажем, «Клен осенью» или «Осенний пожар».
— Мне от вас сеансов пять потребуется, — сказал Фомичев, словно услыхав мои мысли. — Погода пока хорошая, будете часика три-четыре посиживать на свежем воздухе. Зимой еще успеете просидеть штаны.
— Я и за осень просиживаю их, а посидеть на свежем воздухе можно и без того, чтобы позировать.
Мне хотелось отвлечь Фомичева от его мыслей о дочери, которая то ли нашла что-то для себя, то ли только ищет; но, так или иначе, отошла, видимо, в сторону та, которую зовет он Нюськой.
— И дачка, которую с таким трудом построил, на что она мне теперь? — сказал Фомичев с горечью. — Правда, при ней светлая мастерская, но я могу работать и в городе.
— Знаете ли, Иван Капитонович, с такими мыслями удачного портрета не напишете... получусь по вашим настроениям кисляем, — сказал я. — Давайте-ка лучше пройдемся немного, подышим осенью, и смотришь — вернетесь утешенным. Жизнь все же под знаком вечного своего обновления, и человек тоже под этим знаком.
— Это все философия, — отозвался Фомичев, однако несколько неуверенно.
Клен был в основном уже написан, дивное осеннее дерево, розовый пожар на фоне бледно-голубого неба. Я уговорил Фомичева сделать перерыв, и мы пошли побродить немного. За лесной просекой была дорога к железнодорожной станции, а неподалеку от дороги стояла дачка Фомичева с пристройкой для мастерской.
— Зайдем ко мне, — предложил Фомичев. — У меня есть бутылка хорошего красного вина, только пить мне не с кем.
В пристройке, где помещалась мастерская, стоял станок для печатания линогравюр, а на стене развешаны были плакаты работы Фомичева. На одном плакате был призыв экономить металл, на другом — приглашение провести отпуск в путешествии по Волге, изображены были и палуба парохода с отдыхающими в шезлонгах пассажирами, и чайки, летящие над водой. А на столе стояла в рамке фотография хорошенькой девочки с большим бантом в волосах — именно той, о сегодняшней судьбе которой Фомичев так тревожился...
— А что, если ваша дочь нашла свое счастье? Если она действительно полюбила кого-нибудь? — сказал я. — Тогда остается только радоваться за вас, Иван Капитонович. Любовь все-таки — это чудо из чудес.
Фомичев недоверчиво посмотрел на меня, но что-то затеплилось в нем, еще совсем робко, но все же затеплилось.
— Вашими бы устами да мед пить, — сказал он только.
— А почему бы и нет? Я все-таки предлагаю вам именно мед, а не цикуту.
Фомичев вдруг засмеялся, но как-то расслабленно: «Чудак вы, право...», достал из холодильника бутылку вина, и мы выпили с ним по стаканчику во славу осени, во славу добрых надежд человека, выпили, конечно, и за то, чтобы его дочь нашла свое счастье, если уж пришло время искать его.