И вот он снова в своей палате, Сашин, достает из пакета по персику и раздает соседям, скоро ужин, а до десяти часов, когда начнут ложиться спать, еще далеко, и сосед — скажем, Василий Васильевич Викентьев, инженер-электрик по специальности, — спросит:
— Газеток не принесли вам?
— А как же... есть и «Неделя».
И Сашин дает ему «Неделю», а сам надевает очки, читает «Советскую культуру», говорит вскоре:
— Почти все театры уже открылись, и наш открылся, а на сборе труппы я не смог побывать.
И действительно, впервые в своей жизни он не смог побывать на сборе труппы, когда актеры, оживленные и загоревшие, встречаются после отдыха и целуются друг с другом.
Вечер так долог, и Сашин читает все принесенные женой газеты, читает и недельную программу телевидения, а дочь с мужем отдыхают сейчас в Гагре, и в ящике тумбочки лежит открытка с видом побережья, лазурными волнами и кипарисами, дочь пишет: «Поправляйся поскорее, папочка. Что тебе привезти? Я купила очень красивую палку из самшита, — наверно, на первое время, когда выйдешь из больницы, пригодится тебе».
И он, в который раз перечитав открытку, мысленно отвечает: «До палки еще далеко, деточка», и придется ли увидеть самому еще когда-нибудь море?
А другой сосед по палате, красивый восточный человек, с бачками, сине-черными густыми волосами, с тоской оглядывает теснины своего сегодняшнего убежища. Его фамилия, скажем, Меликян, но все зовут его просто Суреном. Он целые дни лежит на своей койке, подложив под голову руки, видит, наверно, родной, солнечный, веселый, шумный город, по профессии он музыкант, играет в джазовом ансамбле. Но сейчас ушли и концерты, и ансамбль, и ему тоже на вопрос, сколько придется пробыть здесь, врач ответил: «Не будем загадывать».
От персика он отказывается, говорит: «Спасибо... не хочется» — и, скосив красивые черные глаза, смотрит в сторону окна, за которым неспешно уже наплывают сумерки, пока еще неспешно, лишь начало сентября, а вскоре начнут торопиться.
Но без четверти восемь, когда уже ушли посетители, подъезжает такси, из него торопливо выходят три оживленных восточных человека, с бачками, темными усиками и черными, блестящими глазами, у одного в руке большой, туго набитый портфель, у другого — чемоданчик, а у третьего просто сетчатая сумка, тоже до отказа набитая, на всех дорожных вещах еще висят багажные ярлыки аэропорта: видимо, только что прилетели откуда-то, волновались, чтобы не опоздать к приемному часу, и бегом взбегают на второй этаж.
— Сурен, послушай, дорогой, это просто нечестно, что ты лежишь здесь. Чего ты завалился? — говорит сразу же один из них. И другой тоже говорит: «Просто не ждал от тебя!» А потом все по очереди целуют Сурена, и он смотрит на них чуть обалдевший, сразу — счастливый, сразу возвращенный к тому, от чего был оторван.
— На гастроли Мосэстрады, трио вместо ансамбля... ну что это за игра, так подвел нас!
И все трое садятся на его койку, сулят, что он скоро поднимется, Сурен Меликян, по дороге встретили врача, и он сказал, что теперь уже скоро... а в Ереване еще совсем жарко, почти двадцать пять градусов, и вдруг все разом спохватываются, открывают замки своих дорожных вещей, достают персики и гранаты и несколько длинных, сладких чурчхел, настоящих крестьянских чурчхел с грецкими орехами внутри, достают и завернутую в сырую салфетку зелень — тархун и кинзу, раскладывают возле больного, и он с веселым ужасом смотрит на этот сад...
— А коньяку не захватили, извини... коньяк будем пить, когда выйдешь отсюда. Мы полный твой саксофон нальем коньяку!
— Слушайте, — говорит Сурен, — вы, наверно, все-таки сошли с ума... это на неделю лошадям, а я все-таки больной.
— Лошадям на неделю, а тебе на три дня... угостишь соседей. Ешь и поправляйся поскорее. Ну что такое трио, понимаешь сам, когда должен быть ансамбль? Придется временно искать кого-нибудь тебе на замену. Слушай, дорогой, не залеживайся, пожалуйста! А сейчас — извини, нас внизу ждет такси. Послезавтра опять приедем. Что тебе привезти? Хочешь шашлык?
И они смеются, треплют его по черной голове, целуют по очереди, и за окном вскоре слышен звук мотора...
Но они оставили не только персики, гранаты и зелень — тархун и кинзу, они оставили еще и здоровый горный воздух, шум веселой души, шум братского сочувствия, шум обещания в самом скором времени доброго, хорошего будущего, и Сурен Меликян лежит обложенный плодами и зеленью, а от тархуна и кинзы вся палата пахнет лугами.
— Хорошие ребята, — говорит инженер Викентьев, — сразу видно, что хорошие ребята, и музыканты, наверно, хорошие.
— Наш ансамбль известный, — отвечает Сурен Меликян каким-то добрым, незнакомым голосом, весь на пути выздоровления, счастливый и немного грустный, но все же больше счастливый, чем грустный.
— Теперь, наверное, скоро поправитесь, — говорит Сашин. — У вас и вид совсем другой стал... вы сюда поступили прямо-таки черный лицом, а сейчас у вас розовое лицо. Я в Ереване тоже три года назад на гастролях с нашим театром побывал.
— Приезжайте еще, будете моим гостем, — говорит Меликян. — И вы приезжайте, — обращается он к инженеру Викентьеву. — Я живу с матерью, пока не женат еще, у нас хорошая квартира на улице Сундукяна.
— А коньяк будет? — спрашивает инженер Викентьев.
— Все будет, все, что захотите, будет!
И та вечерняя грусть, которая обычно в эти часы сначала вкрадчиво, а потом настойчиво проникает в палаты, как-то отступила, как-то живая жизнь смяла ее, и Сашин достает из ящика своей тумбочки блокнот и пишет дочери:
«Дорогая Ксаночка, я очень рад, что вы купаетесь и загораете. Наверно, все же скоро увидимся, в нашем театре сезон уже начался. Палка мне пригодится, спасибо, я видел эти самшитовые палки и всегда завидовал тем, у кого они были. Целую тебя, дорогая Ксаночка, и Мишу целую. А мама сегодня нанесла мне всего, она ведь не может иначе, наша с тобой мама».
— Теперь будем делиться, — говорит вдруг Сурен Меликян. — Разделим поровну фрукты. Я очень прошу. Я просто обижусь иначе. Что такое — живем все вместе, нужно делить всё вместе, у нас такое правило.
И он раскладывает на своей койке фрукты по числу соседей, каждому поровну, а Сашин умоляюще говорит:
— Но ведь мне жена принесла сегодня персики.
— Жена — одно, а это — другое, — и Меликян спускает с койки свои длинные ноги и кладет на его тумбочку персики и гранаты.
Потом он снова ложится, закидывает руки за голову, смотрит в окно и видит, должно быть, снежные вершины Арарата и Арагаца, видит свою счастливую, здоровую жизнь, а музыка их ансамбля звучит уже вовсю...
Сын, возивший в колясочке мать, давно ушел, это хороший сын, только неудачливый он, ее Юрочка, и женился неудачно, жена вскоре ушла от него, он остался растерянный, работает в проектном бюро одного из министерств, и хоть и старается, но как-то не движется по службе... Он подолгу катает мать по аллеям, а она сидит с серым, неподвижным лицом, потом говорит: «Устала», и он вкатывает вскоре коляску в подъезд, устанавливает в лифте, и они поднимаются на третий этаж.
— Чего тебе хочется, мамочка? Сейчас все поспело. Я хороших груш принесу.
А мать, которая уже лежит на своей койке, смотрит на него как бы из далекой дали, говорит: «Ах, Юрочка!» — и отворачивается, чтобы он не увидел слез в ее гордых глазах.
— Принесу груши... съезжу на Центральный рынок и куплю хорошие груши.
Он ласковый и доверчивый, Юрочка, и столько раз обманывали его...
— Иди, скоро восемь, — говорит мать. — Лучше принеси почитать что-нибудь.
Мать свыше тридцати лет работала корректором в издательстве, но теперь все ушло, остался только он, Юрочка.
— Иди, — повторяет она, — иди с богом.
Сын наклоняется, целует ее словно неживое лицо, а редкие коричневые волосы он уже давно зачесывает справа налево, чтобы скрыть лысину, и всегда приходится приглаживать ладонью отстающую прядь.
Последние посетители ушли, железные ворота заперли, многие в палатах уже готовятся ко сну, лишь кое-кто ходит без устали по длинному коридору, подойдет в самом его конце к окну, смотрит на темный парк, видит оставленный дом, но представляет себе и свое возвращение, и тогда жаркая радость наполнит вдруг все его существо...
К одиннадцати часам остается свет только в окнах ординаторских, городок уже спит, городок страдания, но и милосердия, печали, но и упования, и во имя конечного торжества побеждающей жизни все усилия и врачей, и медицинских сестер, и нянечек, и даже буфетчиц, кормящих свою паству кашами, киселями и кефиром и греющих один за другим большие жестяные чайники.
Осень тем временем понемногу стряхивает последние листья с берез, налила красным соком рябину, вывелись тучи воробьев, и стоит только покрошить хлеба, как неизвестно откуда свергается целая лавина. Птицы — тоже часть жизни городка, и белки, полет которых узнаешь по дрогнувшей вдруг ветви дерева, тоже часть его жизни, а там, где посиживают на скамейках больные, всегда останется что-нибудь вроде арбузных семечек или зеленых орехов еще с молочным ядрышком.
А после полуночи, когда уже высоко поднялась луна, в палатах, если не задернуты шторы на окнах, ляжет зеленый, волшебный свет, с которым связано столько давних надежд и воспоминаний, и кто-нибудь, проснувшись, почувствует, как неизвестно отчего забилось вдруг его сердце: может быть, оттого, что дивно создан этот мир с его богатством, перед которым отступают и страдания, и печаль временной, хотя иногда и долгой разлуки с ближними... и мало ли еще отчего может забиться сердце человека.
Третье окно от угла
Маленькая подслеповатая старушка, на вид вся столь деревенская, что не один встречный предположил, наверно: попала она в город впервые, — робко и неуверенно зашла в большие железные ворота, за которыми белели корпуса клинической больницы. На ногах старушки были новые башмаки, видимо сберегавшиеся для особых случаев, а тут был не то что особый случай, но и вовсе страшный...