Отражения звезд — страница 35 из 71

— От Адриана, морского порта колонии дорийских греков, — ответил Алексей Андреевич из своей комнаты.

А больше она ничего не спросила, и он ничего не сказал, работал за своим рабочим столом, и стало вдруг так пусто, что она окликнула:

— Леша!

— Ты что? — спросил он минуту спустя, войдя в ее комнату.

— Почему ты все молчишь?

— Нет, отчего же...

Он постоял минутку, снова ушел к себе, и она больше не окликнула его.

А два дня спустя Людмила Николаевна вышла на работу, стала, как обычно, возвращаться лишь к вечеру, и временами казалось, что Алексей Андреевич даже предпочитает одиночество.

Однажды, когда муж ушел читать доклад в филиале Географического общества, Людмила Николаевна, вернувшись с работы, хотела было прилечь отдохнуть, но вдруг полистала свою записную книжку, нашла номер телефона Метельского и позвонила ему. Женский голос осведомился, кто спрашивает Константина Ипполитовича, она ответила: «По делу» — и, когда подошел Метельский, возможно оживленней сказала:

— Говорит ваша недавняя спутница по путешествию... помните? Как, отвыкаете уже от Италии?

— Помаленьку, — ответил он сдержанно, и она поняла, что ему, видимо, неудобно говорить. — А вы как?

— И я тоже помаленьку, — ответила она.

— Уже на работе?

— Конечно.

— А мне придется на днях уехать на киносъемку в Кореиз.

— Вот и будет повод вспомнить об Италии... море все-таки.

— Пожалуй, — сказал он. — Спасибо, что позвонили.

Она положила трубку, лицо ее чуть горело от того, как он говорил с ней, горело и от досады на себя, что не удержалась и позвонила: мало ли адресов и номеров телефона записываешь в пути, когда размягчен и сам ищешь обольщений.

В своих отношениях с мужем Людмила Николаевна давно установила, что оба ни в чем не мешают друг другу, и считала, что в такой взаимной независимости и заключается добрый семейный порядок. Но теперь, когда ее обидно задело, что явно с неуважительным нетерпением говорил с ней кинорежиссер, она с каким-то еще непонятным ей самой чувством подумала о том, что сама виновата в отчуждении мужа, единственно близкого ей человека, и, когда Алексей Андреевич вернулся после доклада, она действительно с чувством сказала:

— Как ты поздно, Лешенька!

Он посмотрел на свои ручные часы:

— Половина одиннадцатого.

— Ну и что же? Я все-таки жду тебя... и отчего за последнее время ты ни во что не посвящаешь меня? Например, даже не знаю, о чем был твой доклад?

— Топонимия Пинежья... материал для тебя скучный.

— Почему же — скучный?

Она хотела, чтобы он почувствовал ее искренность, но он полагал, что это лишь следствие настроения, как следствием настроения было и то, что по возвращении все казалось ей, видимо, однообразным и будничным.

— Не выдумывай, Людочка, — сказал он хотя и мягко, но как-то совсем чуждо, может быть представив себе скучающее выражение ее лица, если бы он стал рассказывать о топонимии Пинежья.

Он прошел в свою комнату, а Людмила Николаевна сидела на диване, сжав руки в такой пустоте, которую никогда не знала.

— Леша! — позвала она вскоре.

Но Алексей Андреевич, наверно, уснул, и стало вдруг так страшно, что она заплакала.

...И вот она ждет, что́ скажет ей эта, с ее вызывающей степной красотой, в серебряно отливающей кофточке, пахнущая чесноком и все же волнующая своим сомнамбулическим бормотанием:

— О тебе один человек думает... большая дорога будет, потом встреча будет, тебе удача будет, — и цыганка чувствует, что уже слабеет в своем недоверии та, которой так нужно, чтобы о ней думал один человек, так нужна встреча, так необходима удача.

А вечером она, Людмила Николаевна, скажет мужу, скажет почти с молодым порывом:

— Как хорошо все-таки, что мы с тобой снова вместе, Лешенька!

И он слегка недоуменно взглянет на нее, а потом все поймет, милый, великодушный, сердечный человек, и такой непохожий на других, такой только ее...

Потом цыганка приметила, что дочь, наверно, ведет под руку свою старую мать с больными ногами, сразу подалась в их сторону, но дочь только горестно поглядела на нее, достала несколько монет, однако цыганка не захотела взять без того, чтобы не потрудиться, у нее было свое достоинство, и она сказала матери:

— Скоро хорошо будешь ходить... еще немножко плохо походишь, потом будешь хорошо ходить.

Александра Михайловна Вяземская была вдовой убитого на войне известного востоковеда Вячеслава Сергеевича Вяземского, ее дочь Леля была в ту пору еще девочкой, но уже тогда они решили, что никогда не оставят друг дружку. После гибели мужа у Александры Михайловны случилось что-то с ногами, врачи сказали, что это на нервной почве, и теперь они жили одна для другой, мать и дочь, и, хотя цыганка лишь по добросовестности, чтобы не брать денег ни за что, посулила, что мать скоро начнет ходить лучше, обе повеселели чуть, и Александра Михайловна, прежде преподававшая русский язык в одной из московских школ, покачала головой:

— Удивительное это племя — цыгане... недаром и Лев Толстой любил их, и Лесков об одной цыганке так прекрасно написал. Помнишь «Очарованного странника»? Папа любил Лескова.

Почему цыганка напомнила о муже, которого давно уже нет, напомнила через образ Грушеньки из «Очарованного странника»? Но Александра Михайловна теперь, в долгие часы досуга, только читала и читала, а когда дочь возвращалась из музыкальной школы, в которой преподавала по классу фортепиано, они читали вместе, и теперь уже до конца все будет вместе. Но с ними вместе была еще сестра покойного мужа Серафима Сергеевна, старый библиотекарь, уже давно на пенсии, жила в Малоярославце, но раз или два в году приезжала в Москву, и тогда вспоминали, сколько горя принесла война. Сына Серафимы Сергеевны убили недалеко от родного города, под Медынью, прах его в свое время перевезли на малоярославецкое кладбище, а могилы мужа Александра Михайловна не нашла, и где-то на Пулковских высотах лежит он, востоковед Вячеслав Сергеевич Вяземский, но его имя осталось в трудах по востоковедению, осталось и в переводах лирических диванов персидского поэта Джами.

...И вот уже нет на улице тех, кому гадала цыганка, цепко хватаясь маленькой коричневой рукой с длинными пальцами, которым позавидовала бы любая пианистка, нет уже ни Людмилы Николаевны с ее душевной тревогой и с ее потерянной было любовью, нет и Вяземских — матери с дочерью, они вернулись домой, Александра Михайловна попросила по внезапно возникшей душевной потребности: «Сыграй что-нибудь, Лелечка», и дочь сыграла ее любимый ноктюрн Шопена, музыка такое утешение, а на пианино стояла в рамке фотография отца...

Нет уже на улице и цыганок — нескольких молодых матерей с детьми на руках и одной старой, густой, как перебор струн гитары: их разом, как степным ветром, приносит и разом уносит. Остался на улице лишь тот, кто всего несколько минут наблюдал за ними, но эти несколько минут могут сложиться в целую повесть, если домысливать судьбы хотя бы лишь прошедших мимо людей, дать этим людям имена и вообразить их судьбу...

Он расскажет не только о том, как цыганка гадала красивой, с золотыми волосами, женщине, и не только о том, как она посулила больной матери, что та будет вскоре хорошо ходить. Он расскажет о добре, побеждающем зло, о надеждах, побеждающих сомнения, расскажет о том главном, что ведет человека, хотя этому предшествовало лишь несколько минут наблюдений. Пока это, однако, лишь — Накануне искусства, но задача художника суметь превратить Накануне — в Сегодня.


Кувшинка


Курица речитативом возвестила, что она снеслась, потом коротко и густо, увидев издали Апрелева, промычала корова, полагая, наверно, что он протянет ей горбушку черного хлеба, но Апрелев показал пустую руку, — и все звуки деревенской жизни, давно оставленного и позабытого мира, окружили и как бы потянулись к нему...

Столько лет не был он в этой Гордеевке, которая осталась только пометкой в паспорте, как место его рождения, не ведомая никому Гордеевка такой-то области, такого-то района... Некогда родился он здесь — скоро уже полвека, как родился, — ныне старый инженер-дорожник Савва Федорович Апрелев, некогда рос здесь, сидел с бабушкой Анной Семеновной на завалинке, поглядывал по временам на ее мягкий, запавший рот с двумя единственными уцелевшими зубами впереди, спросил раз: «Баба, а у тебя зубы еще вырастут?» — и бабушка ответила:

— А как же, не хуже, чем у волка, вырастут, почему бы им не вырасти?

Неужели все это было когда-то — такой же тихий, прохладный день после ночного дождя, и голубые лоскуты неба, разбросанные в просыхающих лужах, и голос курицы, неизменно ликующей оттого, что принесла миру новое будущее существо, и корова с розовым мраморным выменем, потянувшаяся к хлебу-соли, которые он не сообразил захватить из дома. А домом была теперь квартирка сестры Сони, сельской акушерки, никуда не ушедшей из их родной Гордеевки, навсегда оставшейся здесь, успевшей стать матерью двух детей, двух сыновей, успевшей и потерять их обоих на войне... И если бы не проектируемая ветка железной дороги, которая должна пройти поблизости, может быть, и не заглянул бы он в родное село, но под выходной день его с ветерком подвезли на дрезине, шедшей в эту сторону, к ближней станции, он до утренней зари зашагал он сначала полем, в голубом, рассветном тумане, потом леском, сыпавшим на него со всех своих веток и листьев капли ночного дождя, и, почти насквозь промокший, но полный такой позабытой свежести, подошел к спящему дому сестры.

Он постучал в запотевшее окно, и почти сейчас же показалось изнутри лицо сестры, привыкшей ко всяким неожиданным вызовам.

— Человек рождается не по календарю и не по часам, Саввушка, — сказала сестра позднее, когда они сидели за утренним чаем и большой, рыжий, памятный с детства самовар, еще бабушкин самовар, мирно сипел, приглашая к трудовому дню. — Дети рождаются, когда им приспичило появиться на свет божий... а кто их знает, когда им приспичит, но только я наблюдаю, что чаще всего по утрам приспичит. Есть в этом какое-то правило, приняла я на своем веку будущих советских граждан — дай бог, а все еще не разберусь в этом правиле.