Накануне приезда племянницы Софья Эдуардовна купила два билета на концерт из произведений Грига, одного из самых любимых ею композиторов, в программе значились и «Пер Гюнт», и лирическая увертюра «Осенью», теперь все было приготовлено для того, чтобы встретить Нютку кинжальным огнем, и Софья Эдуардовна сама радовалась своей стратегии.
Племянницу Софья Эдуардовна не видела несколько лет, и сейчас милое, повзрослевшее, но все еще с детскими чертами, хотя Нюте было уже девятнадцать лет, во всей своей нежной молодости предстало перед нею...
— Прелесть моя, — сказала Софья Эдуардовна, целуя племянницу еще на пороге прихожей, — какая же ты стала! — И она, слегка отступив, как-то туманно, взволнованно для самой себя поглядела на свежее, еще с тугой, атласной кожей, лицо Нюты. — Я так рада, что ты собралась наконец... ты еще в прошлом году хотела приехать.
— Вот — приехала.
А больше Нюта ничего не сумела сказать, но в этих двух словах заключено было то, что стремило ее в Москву, заключен и тот будущий — знаменитый...
— Ну, с чего же ты начнешь? — спросила Софья Эдуардовна, когда они сели на диване в ее комнате, а на рояле, несмотря на позднее время года, стояли цветы. — Советую пойти на хороший концерт... ты музыку, наверно, любишь?
И Нюта снова порозовела, а в шуйском городском саду и на набережной Тесты Михаил Маторин больше всего говорил о музыке, раскрывая перед ней тот мир, который собирался завоевать...
— Да, мне хотелось бы побывать на каком-нибудь концерте, — сказала Нюта.
— Я бы охотно пошла с тобой, но в последнее время редко выхожу из дома. У меня есть на завтра два билета на концерт Грига, это один из моих любимых композиторов. Вообще я хотела бы, чтобы музыка была тебе близка. Сегодня мы с тобой мирно закончим день, а завтра сможешь побывать, например, в Третьяковке, а вечером, может быть, найдешь кого-нибудь, с кем пойти в концерт.
— Вы не будете против, тетечка, если со мной пойдет один мой знакомый? — спросила Нюта, и Софья Эдуардовна сделала вид, что не заметила, как та покраснела до самой челочки, такой милой и наивной в своей прелести челочки.
— Господи, да с кем хочешь. Места хорошие, двенадцатый ряд, а ближе я не люблю.
Потом они сидели за чаем, и Нюта рассказала, что перешла на второй курс педагогического института, изучает английский язык, живет с отцом дружно.
— Матери у тебя нет, твой отец воспитал тебя один, мужчине это трудно, и я так уважаю его. Ты всегда помни, однако, что я для тебя как мать, в своих мыслях о тебе.
— Жалко, что мы живем в разных городах, — сказала Нюта. — Но, может быть, со временем я тоже буду жить в Москве.
— Это было бы отлично... и мне так хотелось бы, чтобы у тебя сложилась счастливо жизнь! Вообще человек должен прожить свою жизнь так, чтобы в итоге было о чем вспомнить.
Ее маленькая, изящная рука обняла плечо Нюты, и они посидели так минутку.
Потом посмотрели телевизор, по льду носились хоккеисты, и вратарь с явным отвращением выкинул из ворот закинутую шайбу.
— Теперь ложись спать, деточка, — сказала Софья Эдуардовна. — Завтра целый день будешь в бегах, вечером послушаешь Грига, а я буду рядом с тобой.
Впрочем, она хотела сказать: «Буду рядом с вами».
Софья Эдуардовна жила на улице Неждановой, близ консерватории, и все, что составляло существо ее жизни, сразу же возникало с памятником Чайковскому, с афишами, с сиреневыми вечерними огнями, когда начинался концерт, — тот мир, который некогда навсегда покорил ученицу консерватории по классу рояля Соню Ледерле...
Она постелила постель на диване, перед сном поцеловала свежее после умывания лицо Нюты, сказала:
— Постарайся увидеть во сне что-нибудь замечательное.
И Нюта почти сразу уснула, а Софья Эдуардовна села в кресло возле своего рабочего стола и глубоко задумалась.
«Повтори, деточка, — сказала она мысленно той, которая со своим дыханием молодости, со своей прохладной кожей, со своим еще юным телом, со своей неискушенностью спала рядом. — Повтори, деточка... умнее, лучше, удачнее, — но повтори. Это — контрапункт жизни, ее основа, ее непреходящая из века в век мелодия... и пусть не станет знаменитостью тот, ради которого ты приехала в Москву, пусть будет самым простым человеком, за которого, однако, отдашь все на свете».
И она вспомнила с такой ясностью, словно не прошли десятилетия, как юная Софочка Ледерле, тогда студентка Московской консерватории, с цветами в руках, ждала музыканта, концерт которого только что окончился, в Большом зале консерватории еще гудело от аплодисментов и выкликов, а она ждала его на улице, возле полукруглого цветника, пошла за ним следом, у подъезда гостиницы, где он остановился, протянула ему цветы, и он взял несколько красных гвоздичек, спросил: «Кто вы?», она ответила: «Софья Ледерле, студентка консерватории». И он задумался и повторил ее имя:
— Софья Ледерле.
И вот Софья Ледерле, безвестная студентка Московской консерватории, одна из сотен тех, кто аплодировал ему и подносил цветы, стала для него той, с которой он связал свою жизнь. И не раз уезжали они вместе — были и Варшава, и Вена, и Рим, где выступал он со своими концертами, была и Венеция...
— А потом, деточка, — сказала она вслух самой себе, — я вернулась в Москву к своей заболевшей матери, он не смог поехать со мной, у него были контракты на концерты в Швейцарии — в Женеве и Цюрихе, потом в Латинской Америке, а потом началась война, и он умер на чужбине. Мне написали о последнем годе его жизни друзья, он рвался в Москву и тосковал по ней, — и все кончилось, а может быть, лишь началось... стало углем в моем сердце, и этот уголь только со мной вместе уйдет.
Софья Эдуардовна, закинув руки за голову, как бы проводила взглядом последний кадр пронесшегося перед ней, как на экране, сказала еще, тоже самой себе, сказала почти с мольбой:
— О, найди это, деточка... конечно, не так, совсем иначе — но найди, из самой глубины сердца желаю тебе — найди. И не жди чуда, не жди золотого коня, на котором въедет он, твой любимый, в золотые ворота... всё — проще, всё — только человеческое сердце, способное на величайшее чудо — любовь, и дай тебе бог попасть под этот кинжальный огонь!
И Софья Эдуардовна, вспомнив письмо брата, усмехнулась, достала из ящика стола листок почтовой бумаги. «Нюта устроилась у меня, всё в порядке, — написала она. — Сейчас спит, а я поглядываю на нее и пишу тебе письмо. Завтра пойдет на концерт, послушает Грига, так что все в порядке, дорогой гражданин, не мешало бы и тебе собраться как-нибудь в Москву, а то состарюсь, чего доброго, от меня можно вполне ожидать».
Софья Эдуардовна посидела еще со своими мыслями, потом глубоким вздохом стерла их, подошла к дивану, на котором, по-детски подложив руку под щеку, спала Нюта и видела во сне, может быть, именно то, что она, Софья Эдуардовна, пожелала ей увидеть...
А пока — тихое дыхание, такая нежность, такое робкое вступление в жизнь, и Софья Эдуардовна не удержалась, поцеловала ее в лоб, а Нюта, наверно в полусне, улыбнулась ей, пошевелила спящими губами и пообещала выполнить все, что та наказала ей; правда, лишь пошевелила губами, однако Софья Эдуардовна услышала, шепнула: «Спасибо, деточка», но Нюта уже снова спала со своей полуулыбкой.
Глагол
В один из дней той ноябрьской поры, когда ленинградское небо уже с утра нелюдимо, а там и вовсе загустеет, как сыворотка, Садовников, побывав по ходу своей работы и в Публичной библиотеке, и в Пушкинском доме, решил посвятить остаток дня книгам. От своего отца, известного историка, он унаследовал не только часть его большой библиотеки, но и пристрастие к собирательству.
Отец, московский профессор Михаил Николаевич Садовников, дружил со многими книжниками и в других городах, особенно в Ленинграде, где жил его приятель, старый книжник Чуляев, снабжавший его всевозможными книгами, помимо книг по истории. После смерти отца, разбирая его библиотеку, сын поразился обилию интересов историка, которому поэзия была так же близка, как и книги по истории Древней Руси.
Бывая в Ленинграде в связи со своей диссертацией на тему о гуманизме русской демократической литературы, Садовников знал и тихие, долгие часы не в одном из книгохранилищ, знал и любезные сердцу скитания по букинистическим магазинам Невского, или Литейного, или Петербургской стороны, где некоторые книжники еще помнили отца с его страстью к книгам, а людей такого толка старые книжники считали человеком их цеха, мастеровым их племени...
Когда отец умер, в числе других присланных телеграмм и писем было письмо и от Трофима Никаноровича Чуляева. Он, наверно, плохо видел, потому что строчки ползли во все стороны, писал по-старинному: «Соболезную по случаю кончины уважаемого Михаила Николаевича, да будет ему земля пухом», и Садовников растрогался, читая это письмо.
Он еще в Москве решил непременно повидать в этот свой приезд Трофима Никаноровича, напомнить об отце, сказать, что унаследовал от него страсть к книгам, и покаяться, что не прочь поживиться чем-нибудь.
Чуляев жил на Обводном канале, и уже горели фонари, лишь белесо освещавшие ноябрьскую муть, а квартира Чуляева оказалась во дворе, за похожей на тоннель аркой ворот, в старинном доме, даже не петроградском или петербургском, а санкт-петербургском, и, наверно, такие же крутые колена лестницы одолевали в свою пору герои Достоевского.
Он нашел возле обитой клеенкой, с торчащим кое-где войлоком, двери звонок, ждал, что услышит шаркающие, стариковские шаги, но простукали легкие каблучки, и какая-то девушка, которую он не разглядел в полутьме, открыла ему дверь.
— Трофима Никаноровича можно видеть? — спросил он.
Девушка отступила, грустно посмотрела на него, и теперь он разглядел ее милое лицо с серыми, строгими глазами.
— А вы кто? — спросила она.
Садовников назвал себя, назвал и своего отца.
— Дедушка два года назад умер, — сказала она. — Я его внучка, пройдите, пожалуйста.