Отражения звезд — страница 52 из 71

Выбрался он, Александр Александрович, и на этот раз посидеть в уединенной, предзимней тишине, когда в парке безлюдно, только синички и воробьи копошатся на облетевших деревьях, и лишь на верхушках берез еще держатся ржавые венички.

Казалось самому себе странным, что вот выбрал часок столь всегда занятый главный врач городской больницы, за которым во время обходов тянутся следом другие врачи и медицинские сестры, а больные смотрят на него с затаенной надеждой, но вместе с тем и с затаенным страхом, чтобы, простукав и выслушав их, врач не нахмурился, скрыв, однако, выражение своих глаз...

По дороге, когда шел он сюда, многие узнавали в несколько грузном, в очках, с седыми кудряшками по бокам берета, старого врача, почтительно кланялись ему, и он кланялся им, не зная нередко, с кем раскланивается: может быть, с бывшим больным, кого лечил когда-то...

Александр Александрович еще издали приветствовал кивком головы ту, которая была посажена руками матери: он знал ее, и она, казалось, знала его, шевелила ветками, когда он приходил, и опустит, наверно, один-другой глиняно-желтый листочек на его плечи, пока посидит он с полчасика в раздумье над тем, что давно ушло, но все же было когда-то.

Береза и на этот раз пошевелила ветками, когда он подошел, правда почти голыми, сквозь которые просвечивало небо, чуть сывороточное от рыхлых, белесых туч.

На скамейке, где он обычно посиживал, сидел сейчас мальчик, с бледным, фарфоровым личиком, несколько похожий на того отрока, которого изобразил когда-то художник Нестеров. Александр Александрович, слегка недовольный, что на скамейке сидит еще кто-то, сел, однако, рядом, покосился на мальчика, а мальчик смотрел куда-то в сторону, ввысь, и Александр Александрович увидел большую, красивую птицу на ветке дерева, релкую в городском парке иволгу.

Александр Александрович посидел минутку молча, отдуваясь в свои толстые седые усы, потом спросил мальчика:

— А ты знаешь, какая это птица?

— Иволга, — сказал мальчик уверенно.

— Ты юннат, наверно?

— Да, мы в этом парке ведем наблюдения. А вы тоже наблюдаете? Я вас знаю, вы врач. Вы мою маму лечили, проходили раз мимо, а мама сказала: «Это хороший врач, он меня вылечил», а вы не заметили ее.

— Все возможно, — повинился Александр Александрович, — иногда и не знаешь, с кем поздоровался. А прихожу я сюда не наблюдать за птицами, я еще не юннат, не дорос до этого, а слушать разговор берез.

— Какой разговор берез? — спросил мальчик, впрочем не очень удивившись, привыкший уже, наверно, к тому, что природа то и дело подкинет какую-нибудь тайну.

— Прекрасный разговор, такой по душам... все-то они вспомнят и порасскажут. Сколько лет дереву, возле которого мы с тобой сидим? Как ты думаешь?

Мальчик взглянул наверх, на рыжий оставшийся веничек.

— Лет тридцать, наверно.

— Ты способный юннат, — одобрил Александр Александрович. — Почти точно определил возраст этой березы. Приходи и ты когда-нибудь послушать ее. Она расскажет тебе, что посадила ее моя мать, в память того, что я вернулся с войны, а потом многие другие матери сажали в честь своих детей деревья. Может быть, и твоя мать посадила когда-нибудь деревце, спроси ее, а если и не посадила, то знает, конечно, что прежде это место называлось Материнской рощей. А березы ведут друг с дружкой разговоры о том, что была наша с тобой родная земля в огне, но не сгорела, это вечная, гордая наша с тобой земля! Тебя как зовут?

Но отрока звали не Варфоломеем, как на картине Нестерова, а Мишей Берестовым.

— Это гордая наша с тобой земля, Миша Берестов, — повторил Александр Александрович. — И все, что произрастает на ней, шевелит ветками или клонится, если это, скажем, пшеница, — все в ее честь, нашей с тобой земли. Я — старый врач, можешь мне поверить.

— Я верю, — сказал Миша Берестов.

Иволга вдруг снялась, задержалась на лету над дощечкой одной из кормушек, склюнула, наверно, ягоду рябины и полетела дальше, сказав доброе слово юннатам, и Александр Александрович спросил:

— Ты слышал, что сказала иволга? Она сказала — мерси, это очень вежливая птица.

— Теперь скоро улетит в Африку.

— Все-то ты знаешь, — сказал Александр Александрович с уважением. — Давай время от времени встречаться на этой скамейке. Послушаем птиц, как они благодарят за добрую заботу о них, послушаем и разговор берез. Я научу тебя разбираться в их языке, это красивый, живой язык. Есть у меня две внучки, Таня и Саша, — хотя и смышленые, но, сколько ни учил их разбираться в разговоре берез, сидят только и болтают ногами. Впрочем, это хорошая пора, когда человек болтает ногами... и я сам поболтал бы, да болят в суставах, отложение солей.

— Пройдет, — сказал Миша Берестов уверенно. — У мамы тоже болели ноги... знаете, как она вылечила их? Держала перед сном в теплой воде с горчицей.

— Надо будет попробовать, — согласился Александр Александрович. — Видишь, сколько я от тебя полезного узнал.

И они еще посидели, дунул вдруг ветер, береза стряхнула на плечи Александра Александровича несколько листочков, и он сунул один в карман пальто, как словечко из той речи, которую произнесла береза напоследок.

— Значит, будем встречаться, — сказал он Мише Берестову, и тот кивнул головой.

Эта скамейка давно служила ему для наблюдения за птицами, принадлежала юннатам, но отчего же не впустить в свой круг старого врача, к тому же знающего язык берез, знающего и то, о чем они говорят друг с дружкой...


На пастушьей заре


Утром трава в седом глянце, каждая травинка, облитая росой, почти объемна, это роса того рассветного часа, когда утренний ветерок гасит одну звезду за другой — до вечера, чтобы они не теряли зря свои силы, а к ночи их снова зажгут. И час-другой великая тишина над землей, пролетит тот тихий ангел, про которого сложена не одна присловица, и в этот час, кажется, сильнее растут травы в своем росном, нежном серебре.

Я внял совету Ивана Прокофьевича Скорблева, старого колхозного пастуха ныне, а некогда веселого, лихого человека, однако я только слышал, что он был таким когда-то, но этой его поры уже не застал.

— Будет вам бока пролеживать, — сказал Иван Прокофьевич как-то, когда я проходил мимо пастбища, а он сидел на земле, чуть привалясь к стволу двух сросшихся берез, так что развилок служил ему как бы спинкой спокойного кресла. Он был в большой соломенной шляпе с пасеки и с соломенными усами и бородой, словно выгорел на солнце, но это была желтоватая седина и, наверно, до конца такой и останется.

— Будет вам бока пролеживать... сколько утренних часов вы проспали, а что проспишь — того не найдешь больше. Приходите на зорьку, на пастушью росу... в эту пору чисто, а что было как-нибудь не так вчера, уже позади осталось, и для скота лучше этого часа ничего нет, травой только похрустывает и в то же время росой запивает, это пир для него, я тебе верно говорю. А ты спишь в эту пору, — смотри, все на свете проспишь, а потом и не ухватишь вовсе.

И я послушал его раз, поставил будильник на три часа ночи — июньской, теплой, убывающей в своем сроке ночи, с растущими днями, а до летнего солнцестояния было еще далеко... правил Ярило — бог солнца и любви.

Я вышел из спящего дома, запер за собой дверь, все вокруг тоже спало еще, только какая-то проснувшаяся до времени пичуга неуверенно спела две нотки и, наверно, снова заснула птичьим своим сном. Ногам даже сквозь кожу обуви стало сразу прохладно от мокрой, ртутно блестевшей травы, а в поле, на выгоне, лежал тонкий туман, провозвестье сильного летнего утра во всем его блеске, с колесницей Фаэтона, огнедышащие кони которого едва не спалили Землю в свое время. Но она была цела, Земля, в пастушьей росе, с персиково-розовой полоской утренней зари, и теперь эта зорька, в пору которой я пролеживал обычно бока, была и в моих руках.

А Иван Прокофьевич, которому я пообещал накануне, что приду, поджидал меня, но, может быть, не очень-то надеялся, что я поборю дрему, когда лучше всего спится и когда кажется, что главное для человека — это хорошо выспаться.

— Ты мне спасибо произнесешь, — сказал Иван Прокофьевич, когда я подошел к той березе, которая издавна, наверно, служила ему спинкой рабочего кресла, с мягким сиденьем из набросанной ветоши, чтобы не застудить крестца. —Ты мне спасибо произнесешь, — повторил он. — Ты сейчас весь в чистоте, отоспал то, что вчера было как-нибудь не так, — и вот она, вся наша земля, перед тобой... живи, дыши, поменьше греши — и тебе лучше с людьми будет, и люди останутся довольны тобой. Я сейчас, конечно, пастух, однако по инвалидности третьей степени пастух, этим войне я обязан, понесло меня как-то от бомбы с самолета по воздуху и не так-то аккуратно на землю назад положило... рассольник, ничего не скажешь, хорош, но только когда не из человеческих потрохов, а у меня с моими потрохами получился, и что куда сдвинулось — этого и в госпитале не объяснили мне. Ну, что мне делать оставалось? — на завалинке кости греть —я без работы не могу... а пастухово дело — не только коров утром выгонять да к вечеру обратно пригонять, пастухово дело — это целый день ты под небом со своими мыслями, так что никуда от жизни я не ушел, и по правде — утешение мне вышло. А сейчас я один и вовсе, дочь замужем, в районном центре живет, у нее свои заботы... а я хотя и один, да не совсем один. Ты думаешь, скотина человека не чувствует и не понимает его? — она все понимает и чувствует, другой раз телится корова, трудно ей, вздохнет глубоко и на меня человеческим глазом глядит, я ей близкий в этот час, вроде наставника. И смотришь — стоит телок или телочка, еще мокрые, ноги дрожат, подгибаются, тычется к матери, не сразу поймет, как к делу приступить... Подладишь как нужно — приступила телочка, нашла, что искала, а корова на меня уже материнским глазом глядит, хоть и не помог я ей в трудности, но все-таки рядом был. А еще через недельку-другую уже поскачут телок или телочка, уже жизнь играет в них, и об этом тоже подумаешь.