Отражения звезд — страница 53 из 71

Иван Прокофьевич хотел внушить мне, что на утренней зорьке лучше пораздумаешь о том, как жизни дано действовать, а что было накануне как-нибудь не так — это уже вчерашнее, и утро во всей своей чистоте перед тобой. А степенные ярославки — черные, с белой головой и лайковыми черными сосками тяжелого вымени — жадно поедают траву, по временам отрываются, смотрят в сторону, с торчащей травинкой между теплых губ, и принимаются снова, молоко к полудню, когда подойдут доярки, должно быть уже готово, молочный завод недалеко, а ясли и детский сад совсем близко, и в полдень стакан парного молока перед каждым, а в стакане вместе с молоком и утренняя зорька.

Может быть, все эти мысли приходят по утрам к Ивану Прокофьевичу, когда оглядывает он свою жизнь, и тогда пастухово дело становится в его понимании необходимой частью всеобщих дел.

— Ты не жалей, что не доснилось тебе чего-нибудь нынче. Еще разок-другой придешь покалякать со мной в эту пору — и в лучшем виде доснится. Я и не думал, например, остаться жить, когда несло меня по воздуху и все внутри перетрясло... какая тебе жизнь осталась — я про это не одну думку в госпитале продумал. Какая жизнь осталась тебе, Иван Прокофьевич? И пожалел я тогда, что меня покрепче о землю не стукнуло. А потом нашел все-таки свою стежку, а другой раз и стежка на большую дорогу выведет. И в твоем деле, наверно, тоже так: начал с одной строчки, а там, смотришь, пошел, и стежке этой еще спасибо скажешь за ее укромность, в укромности свою думку лучше продумаешь. Белый гриб тоже в укромности растет, да и листочком прикроется, а я еще люблю слушать птиц, как они просыпаются... сначала только голоском прощупает, началось ли уже утро, как он звучит, голосок, это у них проверка идет, а потом потренькали еще — и пошло. Сейчас, конечно, уже поздно, это в мае нужно слушать, когда самочка яйца высиживает, а папаша во весь голос старается, развлекает жену, ей трудно, этому и человеку поучиться не грех, а бывает — мужу скучно становится, отяжелела, некрасивая стала, докучает со своей тревогой, — и нет-нет да на сторону норовит с дружками посидеть, а то и похуже. А в птичьем царстве иначе, там порядок, там свою обязанность каждый понимает.

Иван Прокофьевич как бы своими руками прощупал все правила природы, утренние ее силы были всегда на виду перед ним, и слышал он то, что дано услышать, когда природа доверяет человеку, подошлет ему и утренний голосок славки, и густое мычание напившихся росой добрых ярославок, а бык носит в носу кольцо, похожее на ритуальное, охранитель материнства подвластного ему племени.

— Будешь про войну писать, напиши обязательно — несет иногда взрывная волна человека, — кажется, и ничего от тебя больше, а смотришь, если только не весь рассыпался, можешь еще людям дать от себя, а по нашей жизни никакой малости нет, людям все нужно.

— Напишу и о том, что, если дети в колхозных ваших яслях или в детском саду ждут в полдень по стакану молока, значит, благодаря и вашим трудам поднимается новое поколение.

— Это ты расширил для меня, — задумался Иван Прокофьевич, и что-то новое, наверно, прибавилось к его пастушьей заре.

А день тем временем поднялся, роса просыхала постепенно, превратилась в те алмазы и яхонты, которыми издревле полна для человека кошница, если он умеет находить не для одного себя радость, но делиться ею и с другими.

Я простился с Иваном Прокофьевичем, сказал ему: «Спасибо за побудку», а за выгоном уже рыжела поспевающая рожь, по временам ложилась полуволнами, утренний ветерок принялся шевелить и ветки деревьев, на которых копошились подросшие птенцы второго выводка, а первый выводок уже давно летал под июньским небом.


Сей неведомый цветок


Куст роз цвел за лето трижды и на прощание поднес мне последнюю карминно-красную розу, чуть стеклянно-волглую от заморозка, выбелившего на днях траву и прикрывшего простынками скамейки в саду. Роза была из группы ремонтантных, и я срезал ее, положил под стопку книг, чтобы она высохла и, даже сплющенная, напоминала Казанлык, в долине роз которого привелось мне побывать как-то осенью, когда розы со своим нежным великолепием пошли на эфирные масла и духи.

Найдутся люди, которые скажут: нашел о чем писать — о цветах — в век бурь и мировых потрясений. Но бури и потрясения и происходят именно потому, что человек хочет мирно вдыхать и запах роз, кстати способствующий его труду. Я помню одну ткацкую фабрику, где в цехе стояли растения в горшках, кротко цвели бегонии и бальзамины, и ткачихам казалось, что они трудятся в саду: работа всегда идет лучше, если природа, хотя бы и в скромном виде, рядом с тобой...

А когда роза под тяжестью книг высохла и сплющилась, на земле была уже зима: падал снег, такой сплошной, будто его вытряхивали из мешка, и на московских улицах тяжело работали уборочные машины.

Я послал эту розу одной старой женщине, Марии Степановне Аганеровой, бывшей библиотекарше, написал в письме, что это последняя роза, последний дар могучего в своей силе куста, посоветовал положить цветок в ящик стола, чтобы хоть совсем слабо, но утешительно пахло розой.

А вскоре я получил от Марии Степановны ответное письмо:

«Спасибо вам сердечное за то, что вы поняли, какую радость может доставить мне ваш бесценный подарок. В библиотеке, где я проработала свыше тридцати лет, всегда стояли цветы, даже немного походило на оранжерею, и это составляло как бы некий микроклимат для книг, по временам казалось, что в окружении цветов они лучше себя чувствуют. Напишите при случае, как глубоко может взволновать человека и утешить его даже высохший цветок, который всегда хранит память о том, как пчела пробиралась в него и несла затем его нектар в соты, а соты — дело общественное, как и книги, и хотя я и смешиваю понятия, но вы поймете меня».

Я и вправду понимал Марию Степановну, для которой книги и цветы объединились в одно общее представление о тех радостях, какие не только утешают человека, но и помогают его труду, — и, значит, даже в эпоху бурь и мировых потрясений можно написать о цветах, о том, как с удивительной силой трижды за лето цвел куст роз и, едва срезались осыпавшиеся, на новых побегах уже краснели листочки, среди которых вскоре зазеленеют крохотные луковички бутонов, потом в их трещинках появятся зеленые полоски, а однажды после теплой ночи с дождичком, прыснувшим на рассвете, отойдут в сторону створки и появится еще тугая, медвяно пахнущая роза. В такое утро лучше работается, словно сила цветения напомнила о том, что и в твоем труде должно быть так, чтобы рука человека потянулась к написанному тобой... и ничего, кроме этого, не нужно писателю, ничегошеньки.

Мне захотелось поделиться этими своими размышлениями с Марией Степановной, она-то уж знает, к каким книгам тянется рука читателя и какие оставляют его равнодушным... а в основе этих размышлений была лишь роза, напомнившая и о Казанлыке, и о болгарских странствиях, напомнившая и о том, что в войну прислала мне однажды на фронт любимая рука цветок настурции, и он и поныне хранится у меня в конверте с номером полевой почты.

А в Казанлыке к нам подошла старая болгарская женщина, старая болгарская мать, узнавшая, что мы едем из Плевена и что мы из тех русских, которые оставили в Плевене пирамиды черепов и костей, сложенных ныне в усыпальнице, протянула мне маленькую стеклянную трубочку с розовым маслом, и дивным запахом казанлыкских роз пахнет и поныне один из ящиков моего рабочего стола, а плевенскому военному музею я посылаю время от времени книги — воспоминания славных наших полководцев о минувшей войне, и на память о плевенском музее в моем книжном шкафу хранится маленькая модель того девятифунтового орудия, с каким русские войска, освобождая Болгарию, брали Шипку...

Значит, можно писать о цветах, если они пробуждают столько чувств и воспоминаний, значит также, что поздняя, почти остекленевшая роза выполнила свое назначение... цветок засохший, безуханный вдохновил Пушкина написать навеки благоухающие строки о том, как сей неведомый цветок наполнил его строки мечтою странной.


Песенка


Игнатий Ильич заглянул в комнату, и из темноты его сразу же позвали:

— Дедушка!

— Ты чего не спишь? — сказал он, подойдя. — Чего ты не спишь? У мамы сегодня собрание, придет поздно. Спи, пожалуйста.

— А ты посиди рядом, дедушка, тогда я засну. И знаешь чего — спой мне немножко.

— Спеть? — ужаснулся Игнатий Ильич. — Да у меня сроду голоса не было.

— Как же у тебя не было голоса, раз ты говоришь? Спой, дедушка.

— Неудобно как-то... неудобно без голоса петь, к тому же я академик.

— Ничего, — сказала она, прощая ему, что он академик, — спой.

Мать не раз говорила, что дедушка ученый человек, известный ученый.

— Видишь ли, таких задач я никогда не решал. Если что-нибудь насчет высокомолекулярных соединений или дисперсных систем — это могу, а петь не могу.

— Тогда я не засну, — сказала капризно та, которую звали Васюткой, а взрослое имя было чуть тучное — Васса. — Я тогда до утра не засну и завтра тоже не засну. Ты ведь ничего не делаешь — спой.

— Как это ничего не делаю? — возмутился Игнатий Ильич. — Это я-то ничего не делаю?

— А что ты делаешь?

— Могу изобрести перпетуум-мобиле.

Она помолчала, дед, наверно, придумывал непонятные слова, потом сказала снова:

— Если не споешь мне песенку, я не засну.

— Ну и особа, — вздохнул он. — Ну и особа. Ладно, подвергну себя величайшим испытаниям, но чтобы без обмана — сейчас же в сон, с руками и ногами — в сон.

В темноте тихо прошелестело, — наверно, она засмеялась, Васютка.

И Игнатий Ильич, подумав и чуть откашлявшись, начал, тут же ужаснувшись, как фальшиво и сипло звучит его голос, но это тебе не лекцию об управлении коллоидальными процессами читать и не с докладом выступать, а поответственнее дело.

— На море на океане, на острове Буяне, — спел он, сфальшивив на последнем высоко взятом слове так, что, будь рядом учитель пения, наверно, ударил бы его камертоном по голове. — На море на океане жил один старый король... старый дед, — поправился Игнатий Ильич. — Жил себе да жил, а кругом было море.