Отражения звезд — страница 65 из 71

— Ты чего орешь! — сказал он с ненавистью. — Ты чего орешь, дура паршивая!

— Вы не смеете говорить со мной так, — сказала Ксюша. — Жалко, не выстрелили... я бы посмотрела, как вам дали бы несколько годочков! Я у вас больше ни одного дня не останусь... и сама не пойму, как согласилась жить у вас, маму жалко было.

Она говорила, не слыша сама себя, а он стоял налитый кровью, но почему-то не было страшно его.

— Прибью! — сказал он только.

— Попробуйте... попробуйте, Иван Лукич! А я мальчиков нарочно раньше не спугнула, чтобы натрясли побольше. И какой вы... — она не нашла нужного слова, — какой вы нестоящий человек, Иван Лукич.

— Вон! — крикнул он. — Сейчас же вон! И переночевать не позволю, и денег ни копеечки не дам, ты не дослужила, так что — вон!

И он с ружьем через плечо зашел в ее комнату, стал срывать с вешалки платья и выкидывать их в сад, выкинул и чемоданчик, стоял и ждал, когда она соберет свои вещи, не сказал больше ни слова, — и минуту спустя Иван Лукич со своим фруктовым садом остался позади а на улице лежало большое яблоко, которое обронили мальчики.

Ксюша шла по пустым улицам, небо за собором на площади только розовело, был август, и заря запаздывала. В ее сумочке лежала лишь сложенная трехрублевка, которую сунула мать на дорогу, но было такое освобождение, такое довольство собой, что посмела она сказать Ивану Лукичу все, смотрела бесстрашно на его перекошенное, красное лицо, а дуло ружья глупо и бесцельно торчало за его спиной...

На вокзал еще не пускали, несколько человек сидели на ступеньках подъезда, и она тоже села на ступеньку, представляла себе, как через час-другой простор железнодорожных путей откроется перед ней, а там, в конце и их Дедлово, и мать, — и такой жалкой, ничтожной казалась жизнь Ивана Лукича с его клубникой и яблонями, с его торговлей на рынке и с его смутными, липкими разговорами о родстве.

В семь часов утра вокзал открыли, Ксюша подошла к билетной кассе, билет до Дедлова стоил пять рублей, и за три можно было доехать лишь до Хрисановки, от которой до их села почти тридцать километров, но найдется кто-нибудь, подвезет на машине, сейчас уборка. И пошли вскоре просторы, поля и поля под свежей утренней зарей, когда все как бы омыто румяной водицей, и если встанешь пораньше, мать из их жестяного, мятого ковшика польет на шею и плечи такую же румяную водицу, ледяная, тонкая струйка побежит по спине, и тогда целый день сама вся розовая...


Жалейка


Игнатов сказал: «Посидим», и они сели и посидели втроем — он, Игнатов, жена Саша и сын Гаврик, — посидели перед дальней дорогой, такой дальней для сына, перед десятилетней дорогой для него, и какой еще окажется эта дорога, к какой цели приведет? А пока они лишь посидели, и Игнатов повел сына в школу, повел в тот храм науки, как определил Патрикеев, когда-то в давние времена пастух, потом хороший шорник и сапожник в их селе, а сейчас на пансионе, как тоже определил он, на пансионе с мундиром, но и с мудрым знанием жизни и всего того, что приходится встретить человеку на своем пути...

И, ведя сына в школу теплым сентябрьским днем — сначала широкой дорогой поселка, потом мимо пруда уже с зеленой ряской, лежавшей подобно вышивке гарусом, — Игнатов вспомнил и свою первую дорогу, только отец не вел его, остался лежать где-то на полях войны, — а шел один в перешитой из отцовской гимнастерки курточке, нес учительнице три цветка мальвы, но впереди была зима, когда каждому пришлось приносить полешко...

А теперь Гаврик идет с отцом в новую, хорошую школу, несет в руке букет астр, и вся его дорога перед ним, а за десять лет, когда мирная жизнь кругом, столького достигнешь.

— Ты кепку в гардеробе оставишь, а учительнице, как войдешь в класс, первым «Здравствуйте» скажи и цветы сразу же поднеси.

— Я знаю, — ответил Гаврик так, будто зря его поучают.

А несколько дней назад, оглядев сына в купленном для него школьном костюмчике, мать сказала не то горестно, не то счастливо:

— Что только из тебя получится, Гаврик... может, летчиком станешь, и не углядишь тогда, где ты в небе носишься.

— Углядишь, — обнадежил он. — Я космонавтом стану. Буду с тобой по телевизору разговаривать, — и, наверно, какие-то тесемочки поплывут рядом, как живые, а самого себя нужно будет привязывать, чтобы не подняло с сиденья...

И Игнатов вспомнил еще, как пусто и голодно было после немцев, а Патрикеев сделал раз по старой памяти берестяную жалейку, какой скликал когда-то коров, — но коров не было, ни одной коровенки не осталось, все поел или угнал враг, и Патрикеев играл для них, мальчиков, на жалейке, выводил четыре певучих звука, и они плыли и уплывали в чистом воздухе осени.

В школу он с сыном не зашел, а постоял в стороне, — и вот остались позади для Гаврика и тихие утра, когда можно посидеть с удочкой у пруда или вернуться из леса измазанным черникой, да и мало ли какие радости приходятся на детские годы, пока не зашагаешь в храм науки с его строгими правилами.

На работу в свою мастерскую Игнатов вернулся чуть попозже, еще накануне предупредил, что поведет сына в школу, а вскоре уже стоял за своим верстаком, струганул два раза по заготовленной планке, оглядел ее на вытянутой руке, прищурив левый глаз, еще раз струганул и отложил в сторону.

Учитель Захар Никитич, вернувшийся с войны без кисти левой руки, сказал тогда, когда собралась их первая смена, мальчиков и девочек, на добрую половину безотцовых, обобранных войной, — Захар Никитич сказал тогда:

— На вас, ребятки, теперь вся надежда... вырастете — станете нашу страну восстанавливать, так что учитесь и учитесь.

А культяпка у Захара Никитича в пустом обшлаге рукава, наверно, болела, потому что по временам, особенно если была сырая погода, он поводил плечом, но школьники делали вид, что не замечают этого.

А теперь он, Игнатов, сказал сыну в свою очередь:

— Учись хорошо, Гаврик... слава богу, растешь в мирное время, государство на тебя надеется.

Он нарочно сказал эти возвышенные слова, чтобы лучше дошло до Гаврика, с его черной челочкой и черными, живыми глазами, с его школьной формой, которую ездил покупать в районный центр, — чтобы лучше дошло до него это, Но Гаврик уже сам понимал, чего ждут от него, переговаривался по телевизору с космонавтами в космосе, восторженно следил, как сами собой порхают в воздухе какие-то тесемочки, а на космонавтах — пояса, чтобы и сами не начали порхать, — все уже было у него в руках, у сына: и космос, в котором пообещал он матери и самому побывать, и новая школа, которой присвоили имя их земляка летчика Григория Жукова, направившего свою горящую машину на немецкие танки. А портрет Жукова в комбинезоне со сложенным парашютом за плечами, снятого рядом с его «МИГом», висел над верстачком, который сделал Игнатов для сына, и уже и пилить и строгать умел Гаврик: пригодится это, даже если станет летчиком, а инженером станет — и вовсе пригодится.

А у бригадира Терентьева пошла в школу дочка Нюся, которую без ее тряпичных кукол и не представишь себе, — пошла в коричневом платьице с белым фартучком, тоже с цветами в руке, и, может быть, посадят их за одну парту, Гаврика и Нюсю, чтобы рядом начали новую жизнь.

Терентьев, еще совсем моложавый, и не представишь себе, что уже пошла в школу его Нюська, рассталась со своими куклами, — Терентьев распилил фанеру, оглядел ее, о чем-то думая, потом сказал, о чем думал:

— Нам с тобой, Игнатов, скоро в старики записываться, дети наши уже в школу пошли, подумать только, быстро это делается нынче.

И наверно, им обоим казалось, что их дети выросли быстрее, чем росли они, отцы, а в школе и того быстрее станут расти.

— Я свою Нюську в агрономы метить буду, у меня жена агроном, — сказал Терентьев. — Земля — дело верное.

— Да ведь и воздух в наше время тоже верное дело, — отозвался Игнатов. — Мой Гаврик в космонавты целит, никак не меньше, в такое время мы с тобой живем.

И они согласились, что живут в такое время, когда не только земля, но и воздух — верное дело, да и всё — верное дело, за что ни возьмется человек.

Потом, попилив, построгав и поклеив, сели на край своих верстаков отдохнуть, свесив ноги и сложив между колен натруженные руки, а громкоговоритель в углу мурлыкал и наговаривал что-то... наговаривал, может быть: «Славные рабочие люди, здравствуйте... так приятно поговорить для вас, порассказать, что в мире поспокойнее стало, прояснилось немного, стал кое-кто понимать, что войной ничего не добьешься, только себя разоришь, если не погубишь совсем, так что лучше сообща строгать, пилить и клеить... жилища хорошие строить, мебель для них создавать, детей своих в школу отводить, и чего лучше, когда вернутся после занятий твой сын или твоя дочка, расскажут, что́ задали на завтра, а там, смотришь, и сам задачку не решил, поотстал с твоими знаниями, и Гаврик или Нюська снисходительно скажут: «Ты не так решаешь, папа», тогда только слушай их. А впоследствии доживем, может быть, до той поры, когда станет дочь улучшать тощающие земли нашего или хотя бы и не нашего района, кислым почвам известь, как хлеб человеку, нужна, а сын из космоса поговорит по телевизору, но можно и без космоса, просто приедет на побывку, строит где-нибудь в Сибири или Казахстане новый завод, и это тоже хорошо. А там — дочь выйдет замуж, сын женится, и кто знает, вдруг как раз Гаврик и Нюська поженятся, а лучшего нечего и желать...»

Может быть, совсем не это бормотал и наговаривал громкоговоритель, может быть, они, родители, сами наговаривали это для себя, и Игнатов сказал:

— По правилу, надо бы нам отпраздновать, что дети наши в школу пошли.

— Отпразднуем, конечно, — ответил Терентьев. — Нам с тобой и в дальнейшем предоставят наши дети что праздновать.

И они согласно думали о том, что если за своих детей отцы спокон века в ответе, то и детям нужно оглядываться в сторону отцов, а сделали отцы — дай бог, и войну выиграли отцы...