— Я из Епифани, есть такой старинный город, в нем мама и мой брат живут, а папа умер. У меня незадача получилась, — добавила она, помолчав. — Приехала поступать в институт, а очков недобрала, английский язык немного подвел. Вы пейте, Алексей Иннокентьевич, пока горячее. И дайте — я подушку поправлю, а то совсем утонули.
Она с неожиданной ловкостью обхватила его рукой за шею, взбила подушку, и он на миг ощутил прохладную свежесть ее руки.
— И давайте попою вас, а то прольете.
Она поднесла кружку с молоком к его губам, и он покорно пил и дивился самому себе, что не сказал сразу же: «Я не лежачий больной, могу и сам управиться. А молоко я вообще не люблю».
Но он не сказал этого, а пил, и Валя осторожно наклоняла кружку, чтобы не пролилось ему на подбородок.
— Вы теперь скоро поправитесь, — сказала она уверенно.
— Откуда же вам это известно?
— Я в поликлинике слышала, как Вера Игнатьевна с вашим врачом по телефону говорила. Что он сказал — я, конечно, не слышала, а Вера Игнатьевна сказала, что вы ужас какой нетерпеливый, даже недельку полежать не хотите.
Алексей Иннокентьевич помолчал.
— А что такое неделька? — сказала Валя еще. — Один день прошел, другой прошел — вот и неделька. И зачем вам оставаться одному, если Вера Игнатьевна занята, а я свободна? Я ведь с охотой, Алексей Иннокентьевич, не думайте, и мешать вам не буду ничуть.
— Вы случайно не фея? — поинтересовался Алексей Иннокентьевич, но ему показалось, что она немного обиделась. — Ничего плохого нет в том, чтобы походить на фею... дай бог всякому, — и он смотрел на светлые волосы Вали и на нежные тени в ключицах ее худенькой, как бы еще полудетской шеи.
— Ну вот, попили молочка, а теперь — баиньки, Алексей Иннокентьевич. У моей мамы тоже плохо с сердцем, врачи говорят — нужно больше спать, во сне сердце отдыхает. Поспите, Алексей Иннокентьевич.
И он уснул баиньки, старый историк, сам для себя неожиданно уснул, а в комнате словно осталась свежесть от недавнего присутствия девушки, которая сидела теперь в соседней комнате с книгой, только не взятой из шкафа, а принесенной с собой, — учебником английского языка — и общей тетрадью с аккуратно выписанными в нее английскими глаголами.
— Валя! — позвал Алексей Иннокентьевич, недовольный собой, что проспал целый час. — Что вы там делаете?
Она вошла в комнату, а Алексей Иннокентьевич полулежал, облокотившись на руку.
— Учусь, — сказала Валя. — Вам что-нибудь нужно, Алексей Иннокентьевич?
— Мне ничего не нужно. Но не томитесь, ради бога, уже пятый час, скоро вернется жена.
— Я не томлюсь, — ответила она. — Вернется Вера Игнатьевна, тогда я уйду, я обещала дождаться ее. Хотите, чаю согрею?
— Нет уж... и так заснул от молока, как новорожденный.
В седьмом часу вернулась Вера Игнатьевна, и Валя из передней, уже в пальто и беретике, помахала ему рукой:
— До свиданья, Алексей Иннокентьевич!
— До свиданья, — ответил он.
— Правда, милая и легкая какая-то? — сказала Вера Игнатьевна. — Я так рада, по крайней мере не будешь днем один... тебе всего недельку или дней десять осталось полежать.
— Куда от вас денешься... а из этой Вали получится, видимо, неплохой педагог. Только не пеленала меня, но баюкала все же.
И на другой день Валя пришла снова, стала приходить ежедневно, приносила с собой какую-то молодую свежесть, которая передавалась и Алексею Иннокентьевичу, и он пил горячее молоко, принимал из ее рук лекарства или глотал таблетки, и что-то давно позабытое поднялось из глубины, что-то такое необходимое и такое позабытое...
Молоко она давала теперь, уже не спрашивая, хочет ли он, и Алексей Иннокентьевич покорно пил молоко, а Валя говорила:
— Поправитесь — приезжайте к нам в Епифань, посмо́трите Иван-озеро, откуда батюшка-Дон начало берет, и до Куликова поля от нас недалеко. А у мамы корова есть, вот бы вам парного молочка попить, сразу пошло бы на поправку.
Она и говорила как-то певуче, и Алексей Иннокентьевич стал уже привыкать к ее голосу, стал привыкать и к молоку, которое прежде никогда не пил, а больше всего стал привыкать, что рядом нечто, уже становящееся нужным ему и напоминающее о давно ушедшем из его жизни.
Но вместе с тем он стал и несколько пугаться этого и спросил однажды, однако больше самого себя:
— А как же будет дальше, Валя?
— В каком смысле, Алексей Иннокентьевич?
— Ну, с поступлением в институт, что ли?
— Я, Алексей Иннокентьевич, так надумала: ни на какую службу устраиваться не стану, уеду обратно к маме, за зиму подготовлюсь... авось на этот раз наберу очков.
— Наберете, — обнадежил он, — наберете.
И ему стало вдруг грустно, что вот уедет эта славная девушка, опустеет без нее в доме, никто не будет кипятить молоко или читать в соседней комнате, пока он — баиньки, а иногда напевать комариным голоском, чтобы не было слышно, но он слышал, Алексей Иннокентьевич, и так нужен ему стал этот комариный голосок...
Но когда все уже шло к тому, что еще денек-другой и он встанет, стиснуло вдруг в левой стороне груди, тяжело навалилась знакомая, пугающая тоска, и он услышал, как в соседней комнате Валя торопит по телефону врача Савищева приехать, тот вскоре же приехал, сделал ему укол, и Алексей Иннокентьевич заснул...
Он спал год, или два, или, может быть, десять лет, проснулся от легкого прикосновения женской руки к его лицу, мягкие волосы защекотали ему щеку, и он сказал сквозь годы, которые спал:
— Теперь ничего... теперь уже полегче.
Может быть, он даже не сказал это вслух, а лишь мысленно произнес, та же рука приподняла его голову, поправила подушку, и он, умиляясь этой нежной заботе, повторил;
— Теперь ничего... теперь уже полегче.
— Поспи еще, Лешенька, — сказал голос жены, — поспи еще немножко.
И только теперь дошло до него, что это была рука той, которая уже тридцать семь лет рядом с ним и дороже которой нет ничего на свете...
Он лежал с закрытыми глазами, и как облако наплыл тот далекий летний день, когда в Верее, где Вера жила с родителями, под большой, склонившейся над Протвой ивой, свисающие ветви которой лежали в воде, они с Верой признались, что любят друг друга... и он загадал тогда, пустил камешек по воде, и камешек проскакал почти до самой середины реки.
А два года спустя, когда они уже были мужем и женой, началась война, и Вера провожала его на Киевском вокзале в ту неизвестность, из которой, может быть, он и не вернется никогда. Но она ждала его, все четыре года войны ждала, и, когда он вернулся все же, только с поврежденным сердцем, стала беречь это сердце, говорила легко:
— С таким сердцем можно до глубокой старости прожить, нужно только не переутомляться и не волноваться по-пустому.
И она делала все, чтобы он не переутомлялся и не волновался по-пустому, а теперь даже не представишь себе, как они могли когда-то жить один без другого...
— Напугал меня, Лешенька, — сказала Вера Игнатьевна. — Я договорилась с нашим главным врачом: с завтрашнего дня взяла отпуск, теперь почти целый месяц буду рядом, — и, как бы лишь выражая нежность, она положила руку ему на грудь.
— Ну как, бьется? — спросил он.
— У тебя хороший пульс, я проверила.
И он вспомнил, как чья-то рука взяла его руку у запястья, и ему показалось, что это рука той, которая кипятила для него молоко, и певучий голосок говорил:
— А сейчас — баиньки.
— Где Валя? — спросил он.
— Отпустила ее... зачем она теперь, когда я рядом? Хочешь чаю? Или, может быть, молока?
— Пожалуй, молока.
Вера Игнатьевна ушла в кухню, вернулась вскоре с большой фарфоровой кружкой, и Алексей Иннокентьевич стал пить молоко, а жена одной рукой слегка приподняла его голову, чтобы не пролилось на подбородок.
Но Алексей Иннокентьевич не спросил жену — не фея ли она случайно? Когда живут столько лет вместе — этого не спрашивают, это подразумевается само собой всем ходом жизни.
Кедровая шишка
Колеса вагона на стыках выстукивали: «Теперь уже скоро, теперь уже скоро», и вправду теперь уже скоро должна быть Москва. Поезд пошел медленней, за окном проходили по временам мокрые платформы дачных станций с ожидавшими поезда московскими жителями — под зонтами или в непромокаемых плащах, но поезд шел без остановок, и Андрей Ксенофонтович надел пальто, стал у окна и смотрел на мокрое, с вороньем, Подмосковье.
В Москву он не приезжал семь лет, и теперь это был город, отдаленный воспоминаниями и болью в сердце, хоть и не постоянной, однако ноющей по временам, подобно старой ране в непогоду.
Семь лет назад, поехав в качестве фотокорреспондента московской газеты на одно большое строительство в Сибири, Андрей Ксенофонтович увлекся простором величественных действий, увлекся и простором открывшейся перед ним тайги, куда прежде и не забредал человек. А ныне в ее дебри уходила железная дорога, между кедров и сосен возникали поселки, еще свеже белеющие тесом, с шиферными крышами общежитий, но были уже и клубы, и детские сады, и кинотеатры, один — с несколько дремучим названием «Бор», а другой с более оживленным — «Новосел».
За семь лет многое происходит в жизни человека, произошло и в его, Андрея Ксенофонтовича Ртищева, жизни. Жену он потерял, когда дочери Оле было всего два года, росла она и воспитывалась у сестры жены, Таисии Михайловны Строевой, преподавательницы английского языка в одном из московских институтов. Когда он уехал в Сибирь, Оле было уже шестнадцать лет, без него она кончила школу, затем педагогический институт, а от сестры жены Андрей Ксенофонтович получил однажды письмо:
«Вам с вашей цыганской жизнью на колесах не мешало бы все-таки заглянуть в Москву, поинтересоваться оседлой жизнью, кстати и на вашу дочь посмотреть. О том, что Оля вышла замуж, вы уже знаете, и я с большим удовлетворением могу сказать, что считаю этот брак весьма удачным, ее муж серьезный, положительный человек, правда, значительно старше ее, но это даже к лучшему. Школу, где преподавала, Оле пришлось по его настоянию оставить, но ведь это естественно, что в его возрасте он хочет некоторого ухода за собой, да и хозяйство нужно вести».