Слуги вносят кольчатую бронь и круглый литой шелом русской работы. Это ему, Мамаю. Бронь хороша. Мамай понимает в оружии, удоволенно кивает головой.
– Я дам тебе ярлык, – говорит он, – но ведь тебя не пустили во Владимир! Как ты возьмешь власть, ежели Дмитрий не послушает тебя? – И смотрит рысьим настороженным взглядом в лицо тверскому просителю, упорно не желающему признавать над собою воли московского великого князя.
– Слушай! – Мамай произносит это слово по-русски. Он сейчас честен, он (что очень редко бывает с ним) говорит то, что думает: – Слушай, коназ! Димитрий не покорится тебе! – Мамай вновь переходит на татарскую речь. – Он даже не пустил к себе моего посла! Никто не отдает власть просто так! За власть бьются, и бьются насмерть! Я дам тебе два, нет, четыре тумена воинов! Ты сокрушишь Димитрия! Превратишь его землю в пустыню! Мои воины приведут с собою много рабов, скота и урусутских женщин, они принесут серебро, мед, меха соболей и куниц! Димитрий станет пылью у твоих ног, и ты получишь владимирский стол. Решай! Я сказал!
Михаил смотрит, ждет. Видя, что татарин высказал все, глядит на него, думает. Понимает, что Мамай прав. Трижды прав! И ни Андрей, наводивший на Русь монгольские рати, ни рыжий убийца Юрий, ни Калита не отказались бы от татарской помочи! Так поступала Москва каждый раз в споре с Тверью! И горели хоромы, гибли смерды, уводились в степь после Шевкалова разорения тысячи тверичей… И каждый раз не саблями поганых, так серебром пересиливали в Орде, кладя на плаху головы тверских князей, его предков, одного за другим. И вот теперь, возможно впервые и, может быть, единственный и последний раз ему предлагается отомстить за все разом! За смердов, за сожженные города и вытоптанные пажити, за великие тени погибших, за святого деда своего… За всех, всех! Отомстить и покончить единожды и навсегда с междоусобными бранями на Руси. Вырвать, вырезать с корнем разросшуюся московскую язву, что ширится и смердит, отравляя Русь! Покончить, истребить, перемочь, повернуть время, вновь зажечь светоч тверского величия и вручить его грядущим векам! И будет Владимирская Русь Тверскою Великою Русью, будут под рукою у него Новгород Великий и Псков, и суздальские князья – тот же Борис и Василий Кирдяпа тоже станут на его сторону, – и с Олегом он, Михаил, заключит мир и любовный союз, воротив ему родовую рязанскую Коломну. И Ольгерд не помыслит тогда небрегать им, Михаилом! И, быть может, он сам остановит тогда на рубежах русских земель литовские полки, и будет Русь, Великая Русь! Будут церковные звоны и украса книжная, будут палаты и храмы, к нему устремят изографы, книгочии и философы, свои и чужие, из иных земель, греки и фряги, персы, болгары и франки, прославляя его мудрость и рачение. И пойдут тверские лодейные караваны по морю Хвалынскому, аж до Индии богатой, до сказочных восточных земель! И смерды, его смерды, станут ходить по праздникам в жемчугах и парче. И станут стремиться к нему гости из земель полуночных – свея и ганзейские немцы, готы и англяне. И по всем землям пройдет и воспоет себя высоким реченьем украшенных красных словес слава Твери! И час придет, и, состарившись, передав власть в крепкие руки сына, предстанет он там, в горнем мире, пред убиенным родителем своим и пред великим дедом и скажет: «Вот я! То, чего не сумели вы, я возмог и сумел! Сокрушил Москву и вознес превыше всех градов земли родимый город! Укрепил Русь и прославил ее в веках! Вот что сделал я в вашу память и в память пролитой вами крови!»
Михайло на миг прикрывает вежды. Сейчас перед ним в облачном зимнем серебре является высокая, выше облаков, фигура изобнаженного донага мужа с колодкою на шее, с отверстою дымящейся раной в груди, из которой ножом предателя вырвано сердце. Руки, скрюченными пальцами вцепившиеся в колодку, так и застыли, словно все еще пытаясь освободить стиснутое горло, и задранный подбородок, в клочьях кровавой бороды, обращенного к небу и к нему, Михаилу, искаженного страданием лица страшен и жалок. «Дедо! – хочется крикнуть ему, позабыв обо всем на свете, позабыв про шатер, про Мамая, про разложенные перед ним на дастархане блюда. – Дедо! Почему ты в колодке? Ты же святой!» И видит Михаил сотни, нет, тысячи трупов вокруг и окрест, и медленно бредущие в снежном дыму вереницы раздетых и разутых русичей, и надо всем над этим – задранный лик князя-мученика, неправдоподобно высокого, неправдоподобно худого, уже из одних только сухожилий и костей, со вздутыми мослами выпирающих колен на худых ногах, тело-призрак, обреченный нескончаемой крестной муке, висящий над снежною бездной, над опозоренной, изнемогшею землей, над трупами павших и дымом сожженных деревень… И где-то там, в отдалении, замирают радостные колокола, еще мелькают, еще раскачиваются их языки, но уже замерла последняя тонкая музыка меди, и только ветер, ордынский, жалобный, степной, поет и стонет, заволакивая погребальною пеленою видения радостей и скорбей…
Михайло смотрит в огонь, мимо лица Мамая, смотрит ослепшим, обрезанным взором, и в глазах его – или то мнится Мамаю? – трепещет сверкающая влага слез. Он медлит, он ждет, он в бешеной скачке торопит коня, он взывает, он гневает… И – не может. Ему не переступить этой пропасти! О, он сделает все, что в силах, и что не в силах – тоже! Он будет драться насмерть, насмерть и до конца! Но уступил, отступил он уже теперь, в этот вот каторжный час. Он подымает голову. Смотрит. Медлит. Отвечает Мамаю:
– Я не возьму твоего войска! Справлюсь сам! Дай мне ярлык и пошли со мною посла!
Татарин внимательно смотрит ему в глаза. Не понимает, гневает, кажется, понимает. Удивлен, обижен. Угаснув, острожев и охолодев взором, слегка переводит плечами:
– Как хочешь, урусут! Димитрий бы, думаю, взял у меня ратных на тебя!
– И глядит исподлобья. Быть может, тверской князь еще передумает? Но нет, Михаил, медленно покачивая головой, отвечает:
– Может быть. Наверное! Я – не возьму.
Мамай замолкает, больше не уговаривает, незачем. Он понял. И все-таки не понял совсем ничего! Ибо сам он так бы не поступил никогда!
Вечером в шатре, когда Михайло, молча поужинав, укладывается спать, Микула Митрич по праву дорожной близости пробирается к нему, ложится рядом в кошмы.
– Мамай предлагал мне татарскую рать на Дмитрия, – без выражения говорит Михаил. – Я не взял!
Микула вздыхает, чешет пятернею кудрявую шапку волос, ожесточенно скребет затылок. Думает. Отвечает:
– Забедно нам станет без татарской-то рати! Одначе и то сказать: опосле Шевкалова разоренья, опосле такой пакости, наведешь татар – не то что земля, и Тверь может от нас отшатнуть!
– Я попросту не смог, – возражает ему Михайло. – Деда узрел. С колодкою на шее. Дак вот… Потому…
– Повестить дружине? – спрашивает погодя Микула.
Князь лежит, заложив руки за голову, с лицом, поднятым ввысь.
– Повести! – чуть пошевелив плечами, отвечает он.
Глава 27
В Туле, куда добрались, совершенно вымотав коней, – ранняя весна, с распутицей, заливая дороги, шла по пятам – Михайлу встретил рязанский князь Олег.
Городишко, недавно еще татарское становище, где в жаркую пору лета отдыхала царица Тайдула (ее именем, в сокращении, и был назван город), начал уже превращаться понемногу в русский ремесленный посад.
Князья встретились радостно. Оба загодя уважали друг друга. Не имея общего порубежья, не имели они и порубежных обид, а сверх того, одинаково опасились растущей силы Москвы.
Встретились на дворе, верхами. Михайло тотчас оценил ладную посадку и мужескую стать Олега; Олег – видимые глазу выносливость и упорство тверского володетеля. Оба князя были в самой поре мужества, в расцвете телесных и духовных сил, оба имели трудные судьбы, тот и другой начинали едва ли не от самого истока, своими трудами добиваясь почета и власти, в отличие от их соперника, великого князя Дмитрия, которого «делали» до сих пор митрополит Алексий, Вельяминовы, Акинфичи, Кобылины, да и все прочие московские бояре. И теперь, сойдя с коней, сидя за столом в бедной горнице случайного степного, крытого соломою жила за неприхотливою трапезой, они уверялись в верности первого впечатления.
На столе была уха из мелкой костлявой речной рыбы, пшеничный, грубого помола, хлеб, каша из полусваренного проса и квас. Шел пост, и мясного, добравшись до своих, русичи избегали: не в татарах уже!
Князья ели молча и деловито – тот и другой после целодневной конской скачки были попросту голодны, – изредка поглядывая друг на друга с внимательным одобрением. Враз, одинаковым движением, отодвинули глиняные мисы, положив ложки поверх горбом – сыт!
Предстоял трудный переговор, ибо Олег уже сведал, что тверской князь скачет отвоевывать у москвичей великое княжение и ему надобна ежели не помочь, то хотя бы неучастие рязанского князя. Олег думал тяжело и сумрачно.
– Видишь, князь! – поднял он наконец на Михайлу тяжкий и властный взор (когда-то мальчишкой, захватив Лопасню, стыдился обожания окружающих; нынче и стать и взгляд выработались в нем повелительные, княжеские). – Я не могу идти на Дмитрия войною, ибо только что помогал ему против Ольгерда, и враг у нас общий – Литва! Но и на тебя, поскольку ярлык ты получил по закону, от хана, а не своею волею идешь на Москву… – Он приодержался, подумал, что следовало бы, быть может, пособить Михайле, как-никак отказавшемуся от Мамаевой помочи, то есть отказавшемуся наводить татар на Русь! Но честь, но данное слово, а слову своему Олег не изменял никогда, но стыд измены – ибо, помогая Михайле, он невольно переходит на Ольгердову сторону… Олег еще помрачнел, потряс головою, высказал наконец: – Но и на тебя, князь, меча не вздыну!
Михайло помолчал, трудноту Олега понимая сердцем (попросту поставил себя на место рязанского князя), не стал настаивать. Достаточно было и того обещания – не помогать Москве.
Договор скрепили грамотою. Олег снабдил Михаила свежими конями. На прощанье крепко обнялись. Что бы там ни было, а тот и другой чуяли неложное уважение друг к другу.