Отречение — страница 16 из 54

понеслось куда-то, меняясь в размерах, разбухая каждой бывшей моей клеточкой.

А потом наступило то самое оцепенение, когда время обращается вспять и лишь вечность — единственное точное измерение.

Я не плакала тогда, что было, наверное, неестественным и странным, не спрашивала: почему, как же так, за что? Я видела вновь и вновь его маленькое желтое личико в белой косыночке с какими-то лишь одной мне видимыми подергиваниями полуприкрытых век. Потом тупо смотрела в окно, где, задрав вверх неприкрытую голову, стоял под падающим снегом мой тогда уже похудевший Макаркин, смотрела и не жалела ни его, ни себя, ни нашего ребенка. «Что же, так создан мир», — приказывал мне жестко и трезво мой ополчившийся разум. И я повторяла беззвучно: да, так создан мир…


Моему сыну месяц назад исполнилось семь лет. «Дикошарый», — называет его воспитательница Ольга Ивановна. В сентябре он пойдет в школу.

А я все никак не могу избавиться от его маленького желтого личика в косыночке. Иногда просыпаюсь среди ночи и брожу до утра по спящей квартире, уговаривая себя, что все ведь уже давно в прошлом… Но, видно, все не проходит никогда, иначе откуда эта истязающая по ночам глухая, отчаянная тоска…


На кухне снова захлюпала присоска, или вантуз, как ее называли в хозяйственном магазине, негодуя на мою неграмотность.

Надо было на что-то решаться… «Слесаря вызывали?» — эхом прозвучал в голове насмешливый знакомый голос. Только сейчас я вдруг увидела себя со стороны — невыспавшаяся, ворчливая мегера со всклокоченными после сна волосами, заспанными глазами, в мятом халате, из-под которого на полметра торчит хвост ночной рубашки. «Господи, и это взамен ясной, жизнерадостной Кузи» — пронеслось в голове. Я прислонилась лбом к оконному стеклу в мутных затеках и пятнах наследившего дождя. «Хотя какое это теперь имеет значение?..»


Двойняшек Турбиных отправили к тетке в Подмосковье. У Кузи мучительно ныло сердце, когда на вокзале они с Игорем отрывали от себя цепляющиеся ручонки.

А когда за окном поплыли, качаясь в ритм поезда, одинаковые голубые помпоны рядом с лицом чужой добродушной женщины, Кузя разрыдалась, как маленькая, пряча лицо в колючем воротнике пальто Игоря.

Игорь гладил Кузины волосы и тихонько приговаривал:

— Да полноте, матушка Наталья Алексеевна, я пойду работать и совсем скоро заберу их обратно…

Игорь перешел в школу рабочей молодежи и устроился на завод.

Виделись Кузя с Игорем редко. На носу были выпускные экзамены.

В выходные дни Игорь уезжал к тетке в Подмосковье. Он очень изменился. Похудел, под глазами залегли темные тени, взгляд стал жестче, а речь определенней.

Однажды, выставленная мамой на улицу — проветрить голову от учебников, — Кузя забрела во дворик.

Заброшенная голубятня уныло мокла под моросящим весенним дождем, одинокий голубь, разгуливающий возле лестницы, увидел Кузю, виновато спрятал голову в подмокшие взъерошенные перья и засеменил прочь, подрагивая сложенными крыльями.

Под лестницей, ведущей на галерею, разлилась традиционная лужа. Здесь каждую весну хлюпали резиновыми сапожками двойняшки, пуская бумажные кораблики. Отчужденно глядела с террасы бабка Нюта. Бабкины глаза со знакомым Кузе сиреневатым налетом старости глядели на Кузю и, казалось, не видели ее.

— Бабушка Нюта, это я, Наташа. Вы не узнаете меня?

Бабка закивала головой.

— Да как же, узнала теперь. Редко заходишь, деточка. Как твоя учеба? Заходи, чайком тебя сейчас напою.

Бабка засуетилась, сделалась словоохотливой и радушной.

Кузе не хотелось чаю, но она не стала обижать бабку и поднялась к ней в комнату.

Тесная, душная комната, с иконостасом в углу, горящей лампадкой, цветами из бумаги и воска, скорей напоминала келью.

Прихлебывая чай из блюдечка, бабка строчила слово за слово, будто читала заупокой по семье Турбиных.

— Истинно божий человек была мать их, Зинаида Ильинична. И чувствовала ведь конец-то свой — и никому даже пожалеть ее не дала. Сгорела ведь, истаяла, как свеча, не пережила смерти Евгения своего. Надо бы взбодриться ей, ради детей зажить. А она все об нем одном тосковала. Игорек у ней золото. На работе своей так вымотается, идет по двору, еле ноги передвигает. Ему бы выспаться, а здесь уроки… заглянула к нему вчерась вечером, а он спит за столом с книжкой под щекой заместо подушки. Нельзя ему так надрываться, у него самый рост организма сейчас. Он, вишь, в отца упорный. Должен, говорит, двойнят в дом забрать, а то без них совсем не жизнь. Я ему: «Игорек, может, у тетки-то им и лучше? Она и сготовит, и постирает, и ласка им, сиротам, женская нужна». А он ни в какую. Сам, говорит, должен отвечать за них. Мама же тащила нас три года одна? Что же я, говорит, не выдержу, что ли? Да я, говорит, бабка Нюта, всяческое уважение к самому себе потеряю. А без этого я никак жить не могу, ежели без уважения к себе самому. А уж как двойнят жалко, уж как их, сироток обездоленных, жалко…

Бабка запричитала, завыла, развернувшись к божьему лику, закрестилась мелко, выпрашивая у господа милости к рабам его малолетним.

Кузя отодвинула чашку и, пробормотав «до свидания», вышла на террасу.

Долго бродила она вдоль арки под мелким моросящим дождем.

Уже стемнело, когда раздались торопливые шаги и гибкая тень заскользила по каменному своду арки.

Кузя кинулась навстречу. Игорь вздрогнул.

— Наталья? Ты чего?

Кузя мотнула головой:

— Я… ничего.

Шагнула к нему, обхватила обеими руками за шею…

На улице по-прежнему противно моросил дождь, время от времени забрасывая резкими порывами ветра охапки сырости в полутемную арку. Фары мчавшихся по набережной машин выхватывали на мгновение из ее полукружия две застывшие фигуры. Голоса редких прохожих обрывками непонятных разговоров залетали в арку. Кузя чувствовала на лбу его теплые губы. Они двигались почти беззвучно, но ей было внятно каждое его движение, чуть уловимый шелест его губ.

— Только не надо меня жалеть. Слышишь, Наташка, ты не должна. Я не хочу… И поэтому ты не смеешь…

— Гошенька, а помнишь, у Достоевского… У него любить — значит жалеть. Я ведь жалею не так, как бабка Нюта. Я в другом смысле, еще не искаженном… Жалею, значит…

— Если я буду знать, что ты у меня есть, — я все смогу… Мне так нужна ты, Кузя ты моя…

…На кухне резко зазвонил телефон.

Еще крепче прижавшись лбом к стеклу, сквозь муть разводов я увидела, как гуськом потянулись на детскую площадку неуклюжие, смешные детсадовцы.

Требовательные телефонные гудки сверлили слух, и с каждым звонком поднималось откуда-то из глубины желание войти в кухню, прижать к уху прохладную трубку, увидеть нарочито презрительную усмешку.

Наверняка звонил мой Макаркин.

Когда я работала дома, он всегда звонил из своего МИДа и каждый раз обеспокоенно спрашивал:

— Ну, ты по мне хоть капельку соскучилась?

Как будто я могла, не солгав ему, ответить: да.

Макаркин часто повторял изумленно:

— У меня такое чувство, что мне всю жизнь предназначено домогаться тебя.

Мне показалось, что есть нечто символичное в том, что именно сейчас я стою, прижавшись лбом к стеклу, и вижу мир через мутную пелену дождевых затеков.

Полтора года назад, вернувшись из-за границы, истосковавшись по Москве, по ее суматошным улицам, непрекращающейся толчее метро, беспорядочной сутолоке москвичей и приезжих, я отправилась бродить по городу. Просто так, куда приведут ноги…

Говорят, подсознание никогда не прекращает своей работы. Человек живет, не отдавая отчета в своих мгновенных, чиркающих, как след падающей звезды, ощущениях, не фиксируя и не запоминая своих ассоциаций, тревожных снов. Он не ведает о разоблачительной деятельности собственного, никогда не дремлющего подсознания, которое вдруг внезапным прорывом из подкорки выдает, как вычислительная машина, результат многолетней работы, расшифровывая и переводя на чувственный, эмоциональный язык свой неведомый код…

Мои ноги словно знали, куда меня привести… Я остолбенела от неожиданности, очутившись вдруг на берегу Канавы и внезапно зажмурившись от нахлынувших детских воспоминаний. Так же, как тогда, спешили возбужденными группами школьники на экскурсию в Третьяковку, а с другой стороны Канавы бронзовый Репин, величественный и покойный, с застывшей навсегда кистью в руке, следил издалека за потомками, спешащими на свидание к его картинам. Так же неслись над водой напевные «и-раз!» — и легкие многовесельные байдарки скользили как бы без усилий по темной неподвижной воде.

Я подошла к красному кирпичному зданию моей школы.

— Тетя, у вас случайно спичек не найдется? — таинственно, вполголоса обратился ко мне долговязый школьник.

— Найдется, деточка, — усмехнулась я и протянула ему зажигалку.

— Ух ты! — восхитился долговязый. — Я сейчас. — И скрылся за углом школы, откуда через несколько секунд послышался дружный кашель.

— Спасибо, — появился долговязый, пряча в кулаке дымящуюся сигарету и с одобрением разглядывая мой фирменный джинсовый комбинезон.

— Да не за что, кашляйте, — ответила я.

Долговязый довольно ухмыльнулся и скрылся за углом.

На тротуаре билась и взлетала тяжелая веревка, и школьницы, выстроившись в длинную очередь, с визгом и хохотом мастерски прыгали через нее, проделывая ногами всевозможные пируэты. «Мы прыгали как-то по-другому. Ишь как все усовершенствовалось» — пронеслось в голове. И я почувствовала вдруг нахлынувшую жгучую зависть к этим визгливым девчонкам с голыми коленками, к их не замутненному дождевыми разводами веселью, ко всему их истовому школьному бытию.

Из распахнутых окон выплеснулся, зажурчал по переулку голосистый звонок, призывавший подняться в классы и продолжить уроки.

Рванулись к школьным дверям растекшиеся по переулку школьники и, образовав пробку, заорали, засвистели в радостном ажиотаже, завизжали придавленные в толчее первоклашки. Высунулся из окна второго этажа толстый флегматичный парень, жующий пирожок, захрюкал, оживился от открывшейся ему дверной давки. А уже через секунду все окна были облеплены смеющимися, сияющими физиономиями, все разом загомонили, заулюлюкали…