Прошествовали шатающейся походкой на вялых ногах обалдевшие курильщики из-за угла. Долговязый бросил на меня быстрый, хитрый взгляд, замедлил шаг:
— А вы, наверное, учились здесь когда-то? Да?
— Вот именно когда-то. При царе Горохе. В другой жизни, — засмеялась я.
Долговязый понимающе кивнул, опять хитро сощурился.
— А нас учат, что никакой другой жизни нет, есть одна-единственная, да и та принадлежит не тебе, а обществу.
Я опять засмеялась:
— Сочувствую вашим учителям, если все ими сказанное в головах учеников потом таким образом перерабатывается.
Долговязый вдруг стал серьезным и очень конкретно сказал:
— Зачем вы все время смеетесь, когда вам… совсем наоборот? — Он зашагал к крыльцу, махнув на прощание рукой. Потом вдруг в два прыжка вернулся и посоветовал: — А вы не расстраивайтесь. Нам сегодня историк рассказал, будто на обратной стороне перстня царя Соломона знаете что было написано: «И это пройдет…»
И, разогнавшись, долговязый одним ударом пропихнул в дверь визжавшую пробку…
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Мои умные ноги принесли меня к моему первому… всему. Остальное потом было неправдой. Может быть, случается, что первое остается последним… Только, наверное, надо много прожить, чтобы понять это. Мой провокатор-подсознание копил во мне все эти долгие годы свой безжалостный приговор. Сквозь череду промелькнувших дней проступило единое: сейчас я жила исполнением своего жгучего затаенного желания.
Ноги несли меня к прохладному полукружию арки, к старинной террасе из потемневшего дерева, к голубятне, к незатейливым лужайкам из желтых одуванчиков.
Мое стесненное дыхание будто экономило силы для полного глубокого вздоха. Я знала, что лишь во дворике я наконец продохну, словно лишь воздуху моего детства будет дано, как тому долговязому, единым толчком пробить возникшую преграду. Я знала: там наступит долгожданный покой, когда мой разум и совесть, освобожденные великодушием прощения, соединятся в гармоничном понимании содеянного за долгие годы. Я отдавала отчет, что стремлюсь даже не к прощению: кому или чему дано быть судьей жизни человеческой? Я хотела быть понятой…
Наверное, это было непозволительной роскошью — в придачу к моей благополучной жизни…
Мутные затеки на стекле вдруг поплыли, извиваясь, стали расползаться и корежиться, искажая до неузнаваемости знакомую картину двора.
Телефонные звонки, затихнув ненадолго, вновь наполнили квартиру резкими неуместными звуками. Мой Макаркин тщетно взывал ко мне…
Так далеко от него я еще никогда не была.
Инстинктивно я протерла глаза.
Картинка моего двора встала на место. На детских качелях, подпихиваемый в спину несколькими парами ладошек, бесстрашно взмывал к небу, мелькая зачиненными пластырем коленками, мой дикошарый сын.
Я давно не плакала. Пожалуй, с той самой минуты, когда, ничего не понимая, как вкопанная я замерла перед тем местом, куда принесли меня ноги.
Я тупо глядела тогда на аккуратные дорожки, посыпанные песком, на зеленые свежевыкрашенные скамейки, на густую зелень сквера, по какой-то невероятной ошибке занявшего место дворика Игоря Турбина.
Из глубины сквера холодно и строго светили окна какого-то учреждения, голые, не утепленные занавесками или шторами.
Изумленно посмотрел на меня прохожий в очках.
Участливо глянули глаза толстой женщины с раздутыми хозяйственными сумками в обеих руках.
— Почему плачет тетя? — заинтересовался важный щекастый малыш.
Женщина виновато улыбнулась.
— Митюша, не отставай. Держись за сумку. У тети, наверное, соринка в глаз попала. Ты ведь сам знаешь, как это больно, когда в глаз попадает соринка!
По моим ногам прогрохотал игрушечный самосвал на длинной веревке, опрокинулся от неожиданной преграды. Оглушительно заревел щекастый малыш.
Нагнувшись, я поставила самосвал на колеса.
— Ну, вот и все в порядке. Не реви. Просто случилась небольшая авария.
Малыш радостно всхлипнул, выставил вперед указательный палец.
— Сама ревешь…
Женщина поставила тяжелые сумки на асфальт, потянула малыша за руку.
— Митюша, не приставай к тете, пойдем.
— Скажите, вы здесь давно живете?
Женщина сочувственно обвела взглядом мое мокрое от слез лицо.
— Давно.
— Здесь, на месте этого сквера, был дом… Деревянный, с каменной аркой… с голубятней во дворе… Его снесли… Давно… снесли?
Женщина нагнула голову, пригладила растрепанную челку на голове малыша и, не глядя на меня, проговорила:
— Давно. Года три назад…
— И… куда?..
— Не знаю. Наверное, по новым районам. Как обычно. Да вы пойдите в райжилотдел — вам скажут.
Я кивнула, отошла к парапету набережной. Снова прогрохотал на длинной веревке зеленый игрушечный самосвал.
— Мама, а почему тетя плачет? Соринка — очень больно, да?
— Да, Митюша, это больно…
Говорят, когда у человека отнимают руку, она, уже несуществующая, продолжает болеть. Это потому, что клетки мозга еще живы. Они живут долго, истязая человека своей несуществующей, нереальной болью. А потом… человек привыкает. Привыкает к тому, что он навсегда лишен такой, казалось бы, необходимой части себя. Привыкает не только из-за того, что отмирают клетки мозга. А потому, что мощью своего сознания понимает невозвратность, невосполнимость потери.
Это навсегда…
Я поняла, что живуча, как кошка. Моя способность адаптироваться в новых условиях была бесподобной. Она могла привести в восхищение окружающих. Безмерно страдало от этого лишь одно существо — я сама. Остальным всем моим так называемым близким было удобно и легко.
Я даже чувствовала тогда какое-то странное облегчение.
«Ну, вот и все, — думала я тогда. — И все. И пусть… Пусть так. Может, и к лучшему».
Уже потом дано мне было понять, что эта моя тогдашняя невесомость была сродни не облегчению, она была началом моей огромной пустоты.
4
«Так балдеть от музыки…» — неодобрительно заметила Нинка Зиновьева на дне рождения у Кузи, когда после игры в фанты все уселись в кресла и Кузина мама поставила «Болеро» Равеля.
Никто не умел так слушать музыку, как Игорь. Глаза его, всегда насмешливо-тревожные, становились прозрачными и бездонными. У Кузи замирало сердце, когда она тонула в их завораживающей глубине, понимая обреченно, что ей не выплыть, и проживая свою гибель, как волшебный, сладостный сон. Сердце замирало, ноги становились ватными и холодными, и все богатство мира сосредоточивалось для нее в заполонивших голубизной весь белый свет единственных, неповторимых его глазах. Сквозь плотность вобранных им звуков глядел он отрешенно на Кузю, не видя ее завороженного лица, переполненный чудодейственной силой таинственной и непостижимой стихии.
Кузина мама занималась грамзаписью, и в их доме был культ музыки. Огромные динамики, установленные в разных углах просторного холла, передавали все тонкости и нюансы звуков, записанных на диски Кузиной мамой.
Постепенно заскучавшие одноклассники перебирались в Кузину комнату, где яростно вертелась на полу бутылка, соединяя довольных девятиклассников в целующиеся, по условиям игры, пары.
— Темнота — друг молодежи, — торжественно провозглашал Макаркин, щелкнув выключателем и поставив на пол горящую свечку.
Лишь Турбин и Кузина мама надолго замирали в удобных мягких креслах, слушая одну за другой пластинки с классической музыкой.
— Это поразительно, как сильно мальчик чувствует классику, — вздыхала потом на кухне мама, перемывая груду грязных тарелок.
Кузя, зная эту страсть Игоря, часто доставала через свою маму билеты в консерваторию.
Он слушал музыку не расслабленно, как многие, — блаженно откинувшись в кресле и полуприкрыв глаза. Он был весь как натянутая тетива, — казалось, тронь его, и он зазвенит от напряжения.
Сосредоточенный и молчаливый, провожал он Кузю до подъезда и, едва кивнув на прощание, стремительно исчезал в темноте.
Однажды Кузя, забыв отдать ему перчатки, засунутые в карман ее пальто, побежала догонять Игоря.
Он шел, натыкаясь на прохожих, заложив руки в карманы и почему-то неестественно задрав вверх плечи.
Выйдя на набережную, он повернул в противоположную от его дома сторону. Кузя не осмелилась окликнуть, позвать. Она шла за ним по петляющим переулкам Замоскворечья.
Было пусто, и сухие охапки опавших листьев внятно шелестели под ногами в застывшем, безветренном воздухе. Каждый шаг гулко отлетал к стенам уснувших домов и, отталкиваясь, как бы разбивался, наткнувшись на свое спешащее навстречу повторение.
Игорь шел стремительно, не прислушиваясь к шуму торопящихся за ним ног. На углу неожиданно открывшейся площади он вдруг резко повернул и столкнулся с разогнавшейся Кузей. Он не удивился и не растерялся.
Жестко блеснули в полумраке глаза с незнакомым Кузе выражением. Стиснув до боли ее ладонь, он прошептал отчетливо:
— Из кожи вон вылезу, а Алешку с Петькой буду учить музыке. Так и запомни мои слова…
Кузя поспешно кивнула, протянула Игорю огромный кленовый лист в багрово-желтых переливах осени. Игорь стоял, покусывая длинный стебелек листа, а глава его были далеко…
У Кузи тогда сжалось сердце от этого нового его жесткого взгляда…
— Ма-а-ма, мам, — пронзительный голос моего сына требовательно взмывал в поднебесье.
— Три-четыре: ма-а-ма, мам, — дружно присоединились к голосу моего Петьки солидарные с ним детсадовцы.
Я распахнула окно, махнула рукой: вижу, мол, твои подвиги, горжусь. Вспомнила, как в первый год его пребывания в саду, когда под нашими окнами еще не было детской площадки, я с напряжением, до боли в глазах следила из театрального бинокля за каждой его прогулкой. Маленький, смешной, в оранжевом тулупчике с капюшоном, он старательно слизывал снег с варежек, а я швыряла бинокль и мчалась во весь дух спасать моего малыша от неизбежной простуды.