Отречение — страница 18 из 54

Укоризненно качала головой воспитательница Ольга Ивановна. Родным с детства, нарочито грубоватым голосом выговаривала мне:

— Кузнецова, возьми себя в руки и прекрати беготню. Ничего с твоим ненаглядным не сделается…

Тогда во мне еще жил атавизм того страха за его жизнь, который терзал меня безустанно с той минуты, когда руки впервые почувствовали почти невесомость врученной мне ревущей перепеленатой ноши. Это был животный, нерегулируемый страх. Уже позже, когда он стал вытесняться постепенно другими чувствами — нежностью, гордостью, ответственностью за его судьбу, — я поняла, что тот страх был самым сильным ощущением в моей жизни. Он был хитроумен и действен в своей потенциальной силе. Доведенная этим страхом до крайности, я не спала тогда, почти не ела, я слушала дыхание сына, и каждый плач сводил меня с ума, отнимал силы.

Этот мой страх мог бы, наверное, будь он преобразован в энергию, совершать невероятные действия.

Кажется, тогда я была способна на все. В редкие минуты просветления, временного освобождения от гнета страха, я ужасалась себе. Как-то вдруг вспомнила случай из моего детства.

На даче у соседской собаки Ласты родились щенки. Их было трое. Три неуклюжих лохматых комочка. Они только-только встали на свои дрожащие, неумелые лапы и тыкались друг в друга крутолобыми мордочками смешно и трогательно. Все над ними причитали и восторгались, гладили счастливую Ласту с блестящими, по-человечески осмысленными от значительности происшедшего глазами.

Через несколько дней за щенком пришел человек. Он только вошел в калитку, а Ласта уже напружинилась, забегала вокруг дремавших на солнце детенышей. Человек тихо переговаривался с хозяйкой, пил чай под навесом и даже не глядел в сторону щенков.

А Ласта тихо скулила и, вылизывая щенков горячим шершавым языком, тоскливо глядела на пришедшего.

Мы, дети, еще не понимая сути происходящего, почувствовали ее тоску и отчаяние, попробовали приласкать ее и щенков, но собака грозно зарычала, шерсть вздыбилась, а в глазах вспыхнули незнакомые зловещие огоньки. Мы были просто потрясены переменой такой всегда ласковой, покладистой Ласты.

— О, это самый могучий инстинкт из всех существующих — инстинкт материнства, — непонятно пояснила нам тогда хозяйка Ласты, видимо, жалея бедную собаку и сочувствуя ей.

— А зачем же вы отдаете щенка, если сами переживаете? — поинтересовалась я.

Ластина хозяйка грустно усмехнулась и, погладив меня по голове, пояснила:

— Что же делать, деточка?! Не могу же я держать столько собак. Я все понимаю, но что же делать?!

Я всегда поражалась удивительному свойству взрослых все понимать и тем не менее делать этому наперекор.

Поражалась до тех пор, пока сама впервые, все понимая, не поступила иначе… Наверное, это был мой первый взрослый поступок.

Ласту заперли на маленькой застекленной веранде, пока хозяйкин знакомый забирал щенка. Собака металась по веранде и выла высоким, отчаянным голосом.

Когда человек, засунув за пазуху щенка, направился к калитке, зазвенели разбитые, падающие на пол стекла, и окровавленная, взъерошенная Ласта разъяренной тигрицей в два прыжка настигла уходящего и кинулась на него.

Страшно закричала хозяйка, завизжали дети, а большая, добрая Ласта душила в железных объятиях своего смертельного врага — существо, посягнувшее на ее детеныша.

Я до сих пор помню ее глаза. Тоскливые, переполненные тусклым, отчаянным страхом.


Теперь я спокойно смотрела на бесконечные синяки и ссадины моего сына, тем более что они были непреходящи. Болел он редко и легко.

— Мам, скинь нам карамелек. Заверни в пакет — мы поймаем. Они в вазочке на кухне…

Задрав вверх головы, детсадовцы просительно глядели в окно.

На кухне послышался лязг собираемых инструментов, поспешные шаги в прихожей. Через секунду из вывернутого крана в ванной хлынула вода.

Я вошла в кухню. Мои ноздри с жадностью втянули запах дешевых папирос и какой-то еще чужой, незнакомый запах, ненадолго поселившийся в моей кухне.


Кузя влетела на старинную террасу и, чуть не сбив с ног изумленную бабку Нюту, повисла на шее Игоря, болтая ногами и дико выкрикивая:

— Ура! Поздравляйте! Принята!

Взлохмаченный Кузиными суматошными объятиями, Турбин счастливо смеялся тихим, добрым смехом, целовал Кузины тугие щеки и приговаривал:

— А кто говорил, что Кузя самая талантливая, самая умная, самая распрекрасная…

Ах, как он умел радоваться чужому счастью, этот Турбин! Как он умел горевать над чужой бедой…

5

Кузя была принята в Ленинградское Мухинское художественное училище. Отец Кузи сам кончал Мухинское, был коренным ленинградцем.

В Ленинграде жила любимая Кузина бабуленция. Бабушка, прошедшая голодную блокаду, пережившая смерть самых близких людей, заражала Кузю своей удивительной жизнеспособностью, фанатичной любовью к своему городу.

Каждый год на каникулы Кузя приезжала к бабуленции и неизменно ухватывала хвостик ускользающих белых ночей. Бабушка сердилась на Кузю, когда та возвращалась домой не на рассвете, ворчала, что так можно проспать всю жизнь.

— Ну, явилась не запылилась. На улице-то красота какая, а ты спать заваливаешься. Я в твои годы в пору белых ночей и глаз не смыкала. И хотелось спать, а чувствовала — нет, нельзя такое упускать… Бывало, весь Петербург исколесишь. На улицах людно, весело — где песни запевают, где, глядишь, пляски устроят под гармошку. А уж когда на острова выбирались — дух замирал… Нельзя, Наташенька, такое проспать… Потом спохватишься, да уж поздно будет.

У Кузи тоже замирал дух от той гармонии, которой освящен был Ленинград в пору белых ночей. Казалось, ночь залюбовалась городом и, оцепенев от его простой и торжественной красоты, все медлила и медлила накинуть на него свое темное покрывало. Замешкалась ночь, а тут уж на цыпочках подкрадывается румяный рассвет. И отступала, негодуя и сожалея, чуть виноватая ночь, а сама ждала и томилась полюбившимся видением города и, с нетерпением дождавшись своего часа, вновь и вновь медлила затуманить любимые черты, смешать четкость линий, одарить изнуренных сладостной бессонницей жителей прохладной благодатью.

А потом проходила влюбленность, и все короче становились безудержные свидания.

И наступала пора, когда равнодушно и деловито накидывала охладевшая к красотам города ночь свой волшебный плащ. И обессиленный город смежал уставшие веки, мгновенно и крепко засыпал…

Кузя не очень сопротивлялась желанию родителей послать ее учиться в Ленинград. Она знала, что будет скучать по Игорю. Но они виделись и так редко.

Выпускные экзамены, напряженные занятия рисунком и подготовка работ к творческому конкурсу в училище — это занимало весь день, которого никак не хватало, и приходилось урывать часы, предназначенные для сна. А тут еще внезапная, переродившаяся из детской привязанности любовь напропалую хиппующего Макаркина. Для него вдруг свет клином сошелся на Кузе. Макаркин таял и сох, сох и таял. Он свирепо ревновал ее к Турбину, грозился убить Кузю, Игоря, себя. Родители Макаркина паниковали, шептались вечерами с Кузиной мамой, приходили в отчаяние от надвигающегося неотвратимого провала их страдающего отпрыска в Институт международных отношений. Макаркинская безумная любовь не вызывала у Кузи особых эмоций.

Она даже немножечко презирала его за то, что он умудрялся выражать все, что чувствует, ничего не оставляя для себя. И все-таки Макаркина Кузя по-своему любила и даже поцеловала его в щеку, когда в день рождения он осыпал ее целым дождем белой сирени.

Кузина мама нарочито равнодушным голосом стала вдруг обращать ее внимание на то, как повзрослел Валерик, какой стал красивый, высокий и, главное, как удивительны его манеры. Кузя смеялась, разоблачая мамины хитрости:

— Мамочка, ну что Макаркин — барышня, что ли?! Видите ли, манеры у него удивительные! И где это ты манеры разглядела сквозь его патлы и драные джинсы? И потом, не надо меня сватать. Все равно не выйдет!..


Кулек с карамельками спилотировал на тротуар. Как по команде, все детсадовцы дружно засопели, зашелестели фантиками, заверещали вразнобой:

— Спасибо, тетя Наташа!

Голоса у всех были умильные, подслащенные карамельками.

Я почувствовала, как мой рот расползается в невольной улыбке: «Господи, до чего же смешные…»

— А это еще что? Что вы все едите? Сколько раз внушала вам: портить аппетит не разрешаю. Все дети как дети, а вы — как стадо баранов. Наказание, а не дети, — пророкотал под окнами голос Ольги Ивановны. — И кто вас так, кстати, угостил?! А?

Я поспешно спрятала голову за штору. А голос Ольги Ивановны бушевал под окном:

— Кузнецова, прекрати безобразие. И нечего прятаться за штору. Нашкодит, а потом прячется! Это же надо — всей группе аппетит испортить! Сегодня же позвоню твоей матери. — И, оставив меня в покое, уже детям: — А теперь все хором плюнем. Три-четыре. Макаркин, почему ты не плюешь?

И счастливый голос Макаркина:

— А я уже все заглотил, Ольга Иванна…


Первого сентября двойняшки Турбины должны были пойти в школу.

Всю весну и лето Игорь работал в две смены. Надо было обмундировать первоклашек по всем правилам.

Вернувшись из Ленинграда после экзаменов уже студенткой первого курса, Кузя повела двойняшек в «Детский мир» покупать школьные формы, ранцы, тетрадки, запасаться разными ластиками, линеечками, обложками.

Кузя чувствовала в обеих руках потные от волнения маленькие ладошки. Двойняшки впервые попали в «Детский мир» и, изумленные, с восторгом таращились по сторонам.

Здесь, в нарядной громкоголосой толпе детей, Кузя вдруг заметила, как плохо одеты двойняшки. Их застиранные самодельные костюмчики были тесными и неуклюжими. Брюки, едва доходившие до тоненьких щиколоток, пузырились на коленях, рукава рубашек были закатаны, чтобы скрыть их недостающую до запястьев длину. Кузя почувствовала тогда прилив острой жалости и нежности к малышам, мысленно дала себе слово откладывать для них всю будущую стипендию. Тогда Кузя еще не понимала, как легко давать себе слово в семнадцать лет и какая огромная пропасть между словом и исполнением обещанного.