Отречение — страница 20 из 54

В морозном воздухе, как разбухшие бабочки-капустницы, плавно кружились громадные бесформенные снежинки. Их нежелание падать на землю под ноги равнодушным пешеходам, их истовое стремление кружить и плавать в воздухе — где каждая из них хороша и грациозна — словно сообщали им силу, и они задерживали свое неизбежное слияние в бесформенную массу, покоряясь легчайшим дуновениям ветра.

Подоконник был холодным и узким. Дверь в аудиторию распахивалась и со стуком захлопывалась пробегающими студентами.

Снежинки за окном множились, превращаясь в беспорядочный головокружительный хоровод. К вечеру Ленинград завалит снегом… Выйдут на улицу розовощекие дворники с метлами и лопатами, заскребут скребками, сковыривая скользкий утрамбованный нарост. Замелькают в воздухе слепленные снежки, зазвенят разбитые стекла под сердитые крики непонятливых взрослых, закраснеют носами-морковками неуклюжие снеговики во дворах и скверах.

Снег шел вовсю… В окно аудитории со звоном ткнулся туго слепленный снежок. Махнула Кузе рукой незнакомая девушка в лохматой шапке с ушами, сгребла снег для следующего снежка, с хохотом увернулась от настигшего ее на месте преступления растрепанного длинноволосого студента. Отделилась от морщинистого тополиного ствола нелепая фигура в вылинялом плаще, медленно двинулась вдоль институтского здания, комкая в застывших руках меховую шапку и словно нехотя переставляя ноги. Ткнулся в воротник плаща настигший снежок, заливисто зазвенел смех бегущей извиняться девушки в шапке с ушами — и смолк, споткнувшись о его лицо. Наверное, у Игоря было такое лицо, что Кузя слышала, как споткнулся этот смех…

Кузя всегда поражалась удивительному свойству взрослых все понимать и тем не менее делать этому наперекор. Поражалась до тех пор, пока сама, все понимая, не поступила иначе. Наверное, это был первый взрослый Кузин поступок.

Впрочем, тогда это уже была не Кузя. Это была я…

6

В ванной не было слышно ни шума воды, ни звона инструментов, ни шороха движений. Я вдруг четко увидела его, сидящего на краешке ванны.

Застывшая, напряженная фигура чуть внаклон, как тогда в зале консерватории, отсутствующие, распахнутые навстречу нахлынувшим воспоминаниям ненаглядные его глаза, тонкий рот с чуть подрагивающими уголками, копна непокорной спутанной соломы, в густоте которой мгновенно теплеют замерзшие кончики пальцев.

Меня знобило.

Отшвырнув халат, путаясь в джинсах, лихорадочно ввинчивая непослушными пальцами пуговицы кофты не в те петли, я замерла на секунду перед дверью в ванную. Распахнула ее.

Из незавинченного крана, захлебываясь, падали в раковину торопливые звенящие капли.

Тараторя и перебивая друг друга, они, как бы боясь, что их не дослушают, рассказывали какие-то невероятные истории.

Махровый коврик, аккуратно сдвинутый в сторону…

Резиновый вантуз, сохнущий в углу ванной…

Мое бледное лицо в зеркале над раковиной с чужими немигающими глазами.

И все…

Я почему-то очень осторожно прикрыла дверь ванной, вышла в коридор.

Из неприкрытой входной двери доносился шум лифта, звон бутылок в мусоропроводе. Беспардонный солнечный зайчик, метнувшийся от коридорного зеркала, ослепил мои глаза своей неожиданной выходкой.

Со стуком упала лыжная палка, перегородив мне дорогу.

Я захлопнула дверь, пристроила палку острием в поролоновый коврик. Откинув со лба упавшую прядку волос, оглядела квартиру, пытаясь определить, на какое время я засяду за уборку. Моя квартира представляла собой довольно тоскливое зрелище…

Я подошла к окну.

Как из другого мира, ворвались будничные голоса прохожих, визг тормозов, смех куда-то спешащих людей.

На детской площадке с жалобным скрипом раскачивались пустые качели. Брошенные, беспомощные, как чье-то безвозвратно ушедшее детство.

„Тайная вечеря“

У меня кончилась краска…

Я так и знала, что ее не хватит. Деревянный частокол оградки лишь казался небольшим. Неровная, плохо оструганная древесина тоненьких реек словно пожирала краску, оставляя белесые, непрокрашенные прогалинки. Я втерла оставшуюся на кисти краску. Долго пыталась отодрать прилипшую волосину с плохо окрашенной рейки. Но волосина словно приросла. Наконец поддев ее длинным отполированным ногтем, я долго смотрела, как застывает на нем голубая краска.

— Почему именно голубая? А что, зеленой не было? — удивлялась мама, когда я переливала краску в стеклянную банку.

— Зеленая была.

— Надо было купить зеленую. Оградки на кладбище чаще всего зеленые.

— Я купила под цвет своих глаз.

— Оставь свой извечный черный юмор, — вскинулась мама и хлопнула дверью.

В последнее время я часто раздражала ее. Даже когда молчала. Казалось, мое молчание было для нее красноречивей длинных монологов. Хотя она ошибалась. Я молчала просто так. Я была пустая и равнодушная ко всему на свете. Мне было просто лень говорить, и я физически ощущала, как бесполезно и гулко отдается внутри каждое сказанное мною слово.

С сожалением оглядев недокрашенную оградку и воткнув кисть в банку, я села около могилки.

Ветер ворошил мои волосы, плавно покачивал тяжелые головки разросшихся золотых шаров за оградой соседней могилы, разносил слабыми порывами многоголосый хор кузнечиков. Какой-то высший покой осенял старое кладбище. Впервые в жизни я легко подумала о смерти. Без страха, без сожаления. И усмехнулась своим мыслям. Наверное, чем ближе человек к смерти, тем проще сознание подводит его к неизбежной черте небытия.

Мой несовершеннолетний возраст не избавлял меня от животного, знобкого страха умереть, но моя жизнь в последние два месяца как бы сконцентрировалась на этом пригорке, где среди крестов и могил я вдруг обостренно ощутила протянувшуюся нить между мной и теми, кто был когда-то, а теперь лишь легкая насыпь земли и дерна кощунственно просто обозначала их былую жизнь.

В самые первые дни я боялась идти через кладбище. Продиралась в обход сквозь колючие заросли кустарника, обдирая до крови ноги, царапая лицо и руки, чтобы только не идти сквозь ряды застывших крестов и памятников с пугающими ликами в овальных рамках, чтобы не видеть скорбных фигур пришедших сюда людей. Даже нескончаемая песня кузнечиков казалась мне тогда зловещей. Это прошло. Теперь я уверенно шла меж могильных оградок, оглядывая их, как старых знакомых, и примечая любую перемену в этом нехитром хозяйстве. То дождь прошел, подмыло глинистую почву, и старый полусгнивший крест повело, скособочило, так и торчал он теперь набекрень. То вдруг заалел недавно посаженный розовый куст на прежде забытой заросшей могилке, и застенчивое лицо пышноволосой девушки, впечатанное в низенький гранитный памятник, словно ожило, засветилось. То петляющие дорожки кто-то заботливо посыпал желтым песком. Наверное, Мотя. Мотя была кладбищенской сторожихой.

— Ишь, каждый день ходит. Ничего, это дело нам знакомое. Попервости бывает, что и ходят. Только вот хватает вас всех ох как ненадолго, — раздался как-то надо мной насмешливый голос.

Обернувшись, я увидела тогда крупную женщину.

— Послушайте, какое вам дело?.. — начала я.

— А мне никакого дела нету. Это я вам нужна, — склочно оборвала меня женщина и в ответ на мой остолбеневший взгляд добавила: — Ну, чего зенки-то выкатила?! Мотя я. Здешняя сторожиха. Договориться, ежели хочешь, насчет ограды или памятника — давай ко мне. И не хами! Пигалица еще. Ишь ты, не мое дело! Здеся вот все дело мое.

Мотя раскинула руки, словно обняла всю территорию кладбища, и, сердито оглядев меня с головы до ног, неодобрительно скривила грубо накрашенный рот.

Я с изумлением смотрела тогда на ее цветастое крепдешиновое платье, плотно облегавшее мощную фигуру, на яркую зелень теней сильно накрашенных глаз, на огненно-рыжую голову в мелких завитках шестимесячной завивки…


Теплый ветерок высушил краску, и теперь оградка казалась совсем некрасивой, облезлой. Зато завтра она заголубеет под стать небу. Уж теперь-то я точно знала, сколько мне понадобится краски.

— И охота тебе возиться? — лениво пробурчала Мотя, узрев меня у кладбищенских ворот с банкой краски. — Гони на бутылку — Еремееву, заразе! Велю покрасить.

Я отрицательно помотала головой.

— Нет уж, я сама. Спасибо.

— Дело хозяйское. Валяй сама. — Мотя махнула рукой. — Перемажешься с головы до ног — ко мне не беги. Ни бензина, ни ацетона не держу. Усекла?

С сожалением оглядев свой длинный голубой ноготь и засохшие пятна краски на джинсах, я вынула из сумки конверт. Сегодня мне вручил его нотариус.

Вывалился на траву пожелтевший лист бумаги с двуглавым орлом наверху. «Дипломъ» — было напечатано под гербом. А еще ниже текст: «Предъявительница сего, Наталия Арсеньевна Беловольская (рожд. Великанова), дочь мещанина, вероисповедания православного, родившаяся 14 сентября 1893 года, выдержавшая испытания в Историко-Филологической Испытательной Комиссии при Императорском Петроградском Университете по славяно-русскому разряду с дипломом I степени, подвергалась в Историко-Филологической Испытательной Комиссии сессии 1916 года испытаниям для получения звания учительницы средних учебных заведений…»

Я вложила документ обратно в конверт, нащупала небольшой плотный листок бумаги. Это оказалась фотография.

… — Мотя, скажите, пожалуйста, никто не спрашивал про мою… то есть про эту самую могилу? — спросила я как-то, жестоко ненавидя себя за все же вырвавшийся вопрос.

— Нет. Никто не спрашивал. — Мотя удивленно повела плечами и, помолчав, добавила, жалостливо глядя на меня своими круглыми раскрашенными глазами: — Нервная ты все же, Александра. И худая. Кости так и торчат. Ключицы вон. — Она бережно ткнула меня коротким пальцем.

И тогда я заплакала. Впервые за долгий месяц. Я ревела в голос, громко, задыхаясь от нехватки воздуха и ощущая, как рядом крепится изо всех сил большая грубая Мотя, чтобы не заплакать вместе со мной.

— Ну, будет, будет, — растерянно приговаривала Мотя, неловко поглаживая меня по голове шершавой ладонью. — Я ведь тоже, знаешь… Не очень-то у меня житуха сладкая. Хочешь, расскажу?