Отречение — страница 21 из 54

Я кивнула, размазывая по лицу слезы.

— Я ведь, знаешь, Александра, жутко одинокая. Ага! У меня по ночам от одиночества даже под ложечкой сосет. И такая тоска наваливается! Прямо морду хочется запрокинуть и завыть по-волчьи.

Я всхлипнула, а Мотя вздрогнула, впилась в лицо настороженным взглядом, проверяя, не смеюсь ли я над ней. Но мне было не до смеха.

— Мужик у меня был, — продолжала Мотя. — Был, да такой, что не приведи господь. Электричкой его задавило по пьяному делу. А может, и к лучшему. Грех на душу беру, а думаю, правда, что к лучшему… Только при всякой бабе мужик быть должен. Да и детки тоже… От них ведь радость в доме… Ну вот, подруга моя, Таисия, что на станции стрелочницей, меня и надоумила. Иди, говорит, Мотька, кладбищенской сторожихой. Дело прибыльное! И, не ровен час, вдовца какого подцепишь. Он попервости будет на могилу ходить поплакать, а ты, говорит, посочувствуй ему, погорюй с ним, расспроси что да как.

Мотя мечтательно прикрыла глаза ярко-зелеными веками. А я смотрела на ее грубое лицо с толстыми, добрыми губами, на ее руки с широкими, жилистыми кистями, задубевшими от постоянной работы, на ее чересчур девчачье платье с рукавами-фонариками — и с удивлением понимала, что не чувствую к ней неприязни. Мне даже не было ее жаль. Наверное, я уже начинала понимать, что путь у каждого свой, особый. Иному и идти по такому пути тошно, а он идет и сам не ведает, почему он его выбрал. Глядя на размечтавшуюся Мотю, я вспомнила вдруг когда-то поразивший меня образ. Мир — как огромный ковер, в котором гармония линий прекрасна и законченна, проста и филигранна. Но лишь одному творцу, создателю этого ковра, ведома изнанка, где царят беспорядок и хаос, где бесчисленные нити судеб рвутся и стягиваются уродливыми узлами, путаются и переплетаются. И какое счастье, что никому из живых не увидеть этой изнанки. Так же, как напрасны попытки выхватить взглядом из его лицевой стороны кусок шириной больше ладони.

И Мотина ниточка вплеталась в общий узор ковра, вносила в колорит рисунка жизни незатейливую, грубоватую лепту, выгодно оттеняя чью-то филигрань простотой и надежностью суровой деревенской нити, подчеркивая скудностью своей окраски благородство и нежность соседствующего шелка.


— …Гадость какая, — брезгливо поморщилась мама, когда я, пытаясь разрядить напряженное молчание за завтраком, пересказала разговор с Мотей.

— М-да, — неопределенно хмыкнул отец, вскидывая от газеты на мамино лицо свои всегда виноватые глаза.

— А ведь ковер-то уже соткан! — неожиданно вырвалось у меня.

— Что? — переспросила мама с вызовом. — Какой ковер? Что ты бурчишь себе под нос?!

— Да вот, кстати, цены на ковры все-таки повысили, — оживленно поддакнул из-за газеты отец.

— Наш разговор, — подвела я черту, — как из популярного журнала «Крокодил».

— Ты становишься невыносимой, Александра! — повысила голос мама. — Тебе надо лечиться. Ты распустилась. Провалишься в университет — не жалуйся. И учти: твои бдения на кладбище святости тебе не прибавляют.

— Да, правда, Сашенька, ты явно перебираешь, — снова появились над распластанной газетой виноватые отцовские глаза.

Я резко отодвинула стул…


С пожелтевшей фотографии на меня смотрели люди. Их было семь человек. Верней, шесть. Шесть человеческих лиц. Седьмая была — нелюдь. И именно она обнимала нежно ту, чье лицо с покорными глазами глядело из-за полуголубой оградки.

«Скажите, Мотя, никто не спрашивал о моей могилке?»

На обратной стороне фотографии мелким ровным почерком было написано: «Видите, Наталья Арсеньевна, какой я сердитый». И подпись: «Яков Сергеевич Вок». Я снова перевернула фотографию. Худой старик с лихо закрученными вверх пышными усами смотрел на меня тревожно и вопросительно. Но совсем не сердито. Он словно спрашивал меня о чем-то важном и очень хотел, чтобы я ответила на его вопрос. Я достала из сумки ручку, толстую тетрадь в школьную линеечку и, подумав, начала писать.

* * *

«Генерал Яков Сергеевич Вок недовольно дул в свои пшеничные усы, ловко лавируя щуплым телом среди разноликой многоголосой толпы людей, прибывших на Новопавловскую станцию железной дороги. Вок любил во всем порядок и дисциплину. И сейчас его раздражала бестолковая вокзальная сутолока и бесполезность приезда к московскому поезду. Генерал не выносил зряшных поступков и действий. Его выводила из себя необязательность и неорганизованность людей, не понимающих цены своего и чужого времени.

Две недели назад пришло из Москвы от Ариадны Сергеевны Вок — родной сестры генерала, «старшенькой», но и в свои пятьдесят пять все еще «шелопутной Адьки» — письмо с датой прибытия в Новопавловск.

Сестры Вок не встретил. Ее просто не оказалось в вагоне, и огромный рябой детина-проводник, акая и растягивая по-московски слова, сиплым, простуженным голосом сообщил, что «дама та, подвижная шибко», сошла двумя станциями раньше.

Поступок сестры был настолько неожидан и, как бы выразилась сама Адька, «крайне экстравагантен», что у генерала разболелись зубы. Тем более что в генеральском доме, ожидая гостью, встали еще затемно. Чистили, драили, скоблили. А генеральша, замесив с ночи свои знаменитые пироги с капустой, уже перед отъездом супруга на вокзал радостно причитала над хорошо подоспевшим тестом.

— Славно подоспели пироги, уж как славно, — бормотал в усы Вок, раздвигая узкими негенеральскими плечами людей. — Старушня старушней, а все ветер гуляет в голове. Славно подоспело ваше тесто, вот и кушайте на здоровье свои пироги!

Проходя мимо лотка с дымящимися в морозном воздухе шаньгами, Вок, придвинутый толпой к стене привокзального строения, обо что-то споткнулся. Отдернув ногу, он наклонил голову, и глаза его встретились со взглядом, обжегшим мукой и страданием. У видевшего в своей жизни все боевого генерала сжалось сердце, а сверлящая зубная боль тотчас улетучилась, затаилась перед более сильным ощущением. На груде тряпья лежала женщина. Ее широко распахнутые влажные глаза не мигая смотрели на генерала, и в их страдальческом выражении Воку почудилась какая-то святая для него предсмертная просьба. Он склонился над женщиной, и его, закаленного смертями и страданиями человеческими, еще раз поразила обнаженная выразительность взгляда, свойственная только умирающим.

Бледные, спекшиеся губы шевельнулись беспомощно.

Вок наклонился:

— Что тебе, милая?

Два затравленных немигающих глаза скользнули вниз — и только теперь генерал Вок увидел на груди умирающей жалкий сверток, из которого розовело крошечное личико ребенка.

Глаза женщины впились в него вопросительно и все так же требовательно и настойчиво.

Генерал поднял почти невесомый сверток.

Когда он выпрямился, глаза женщины уже не выражали ни боли, ни страха…

Из тряпья, в которое был завернут ребенок, торчал листок бумаги, где было выведено неумело: «Елена Чувалова, год рождения 19…»

…Крупная дождевая капля шлепнулась на тетрадь.

Я вздрогнула. Год рождения Елены Чуваловой расплылся в неразборчивую жирную дату. Я удивленно посмотрела на небо. Неведомо откуда взявшиеся сизые тучи по-хозяйски заслонили голубизну неба. Замерла казавшаяся нескончаемой песня кузнечиков. Напружинились стройные стволы сосен с застывшими каплями янтарных слез. Несколько минут я сидела, оглушенная возникшей вдруг тишиной. Даже отдаленный шум электричек покорился минутному затишью.

И хлынул ливень. Дождевые струи так яростно и внезапно обрушились на землю, словно был в этом дурной знак, крайнее недовольство природы земными делами.

Дождь больно хлестал меня, а я с какой-то мучительной радостью чувствовала частые, гневные удары тяжелых капель.

Неужели ковер соткан? И мне предстоит лишь раскрасить уже существующую канву моей жизни, вплетенную в общий узор ковра? Неужели любое мое решение изменить жизнь тоже предопределено, и моему сознанию только подачкой кинута иллюзия свободного выбора?

И кто ответит мне на этот вопрос?

И кому я смогу доверить свою боль?

По ее фотографии за оградкой тоже струились дождевые потоки, а в глазах, кротких и тревожных, жила мука невыплаканности.

Она смотрела на меня совсем как тогда…

…Сидела, съежившись, на диване, подобрав под себя ноги по-девчоночьи и обхватив руками худые плечи, и говорила высоким, тонким голосом. Она была уже совсем старая тогда. Ее руки мелко дрожали от волнения, сухие тонкие губы разъезжались в стороны, не хотели повиноваться, а в глазах поселилась мука невыплаканности…

Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Вскочил на соседний крест вымокший воробей, напыжился, встряхнулся, смешно растопырил поникшие перышки. Внимательно посмотрел на меня круглыми глазами, раздумывая, представляю ли я для него какую-нибудь опасность, и отвернулся равнодушно. Должно быть, я была такой же взъерошенной и жалкой, как и он.

Через несколько минут я сидела в кладбищенской сторожке, завернувшись в теплое одеяло и поджав под себя ноги в Мотиных шерстяных носках. А Мотя, разложив на полу мои мокрые джинсы, пыталась вывести пятна голубой краски.

— Ну, и что же, Шурочка, дальше-то было? С дитем, которое Вок подобрал? Дальше-то читай.

Я отодвинула промокшую тетрадку.

— Дальше я еще не написала, Мотя.

Мотя с любопытством поглядела на меня снизу вверх.

— Да ведь история-то невыдуманная? Даже концовка уже имеется. — И Мотя ткнула пальцем в голубое масляное пятно с оградки. — Послушай-ка, Александра, давай становись-ка писателем. Мою вот судьбу опишешь. У меня ведь судьба прямо в роман какой просится.

Мотя протяжно вздохнула. А я уже не слушала ее.

На фотографии приемная дочь генерала Вока Елена Чувалова обнимала за плечи учительницу Наталью Арсеньевну, нежно заглядывая ей в глаза. Но сначала был год 19… И «шелопутная Адька» вылезла на станции, не доезжая до Новопавловска. И было это, может быть, так…

* * *

«Провожая глазами плывущие за окном поезда заиндевелые подмосковные леса, Ариадна Сергеевна Вок, в своем недолгом замужестве — Полетаева, незаметно наблюдала за молодой женщиной, сидящей напротив. Наблюдательность была не единственной фамильной чертой брата и сестры Вок. Нежное сердце и способность сострадать ближнему было частью того душевного богатства, которое так притягивало к ним людей.