— Где увел, Бестужев? — спросила я, интуитивно вглядываясь в переулок: не видно ли какой-нибудь погони?
— Обижаете, сударыня. Все честь по чести. Одолжил у знакомого бухгалтера из вашего, кстати сказать, домоуправления.
— Бестужев, не надо… Откуда у тебя знакомый бухгалтер в нашем домоуправлении?
Он задумался и согласился:
— Действительно… может, ты и права. Нет знакомого бухгалтера. Ну тогда… тогда пусть это будет моей тайной. Ты спустишься за тетрадкой… или мне подняться?
— Спущусь. Тетрадка нужна позже, на ночь. А сейчас мне в одно место подъехать надо.
По дороге Бестужев рассказывал о своих экзаменах. Он поступал в Строгановское училище. Сережка изображал педагогов, студентов-старшекурсников и даже, встав на четвереньки, показал собаку, с которой явился один из абитуриентов. Почти все рисунки абитуриента изображали эту собаку, и он прихватил ее с собой, чтобы экзаменаторы могли убедиться в «невероятном сходстве» рисунка с натурщицей. Ни одним словом Бестужев не полюбопытствовал, куда мы идем. И только возле дверей многоэтажного здания, включающего в табличках фасада чуть ли не половину названий всех газет и журналов, он спросил:
— Сюда, что ли? — И добавил нерешительно: — А ты уверена, что здесь еще работают? Вечер ведь уже.
Я объяснила, что здесь работают когда угодно и притом меня ждут. Ждет один журналист из бывших учеников Натальи Арсеньевны… Бестужев остался на улице, а я вошла в редакцию.
— Так быстро? — удивился Сережка, когда через пятнадцать минут я спустилась вниз.
Я молча кивнула и быстро пошла прочь от здания. Сережка шел сзади, ни о чем не спрашивая. Московские улицы выпроваживали дневную жару и усталость, погружаясь в ленивую прохладную полудрему. Озабоченные лица москвичей расслаблялись, голоса звучали мягче и раскованней. Город отдыхал от дневной суеты. Даже дрожащие от нетерпения, как стада диких зверей, машины у светофоров срывались с места не с такой одержимостью, как днем.
Я была типичное дитя города. Мне хорошо засыпалось среди незатихающих звуков городской жизни и всегда было неуютно в тиши деревни или просто на удаленных от города кусочках земли, где доводилось бывать. И сейчас мне было хорошо шагать по утихомирившемуся ненадолго городу. Тем более что сзади плелся Бестужев.
Я знала, что сейчас расскажу ему, как побывала в кабинете известного журналиста Евгения Симакова. Расскажу, как, с трудом сдерживая грубые, обидные слова, молча выложила ему на прощание фотографию большеглазого мальчика с нежной надписью своей учительнице, как удивленно выслушал он мои последние, сорвавшиеся с языка слова: «Зря стараетесь — ковер уже соткан». Хотя на его непонимание мне было плевать с высокой колокольни, я поняла, что до него мне не достучаться, как только он стал делать вид, что вспоминает, кто же такая «эта Наталья Арсеньевна»!
— Погоди, Веселова, не трепыхайся, может, он действительно не понял, чего ты от него хочешь. И потом, если ты с первой фразы стала ему хамить…
Мы сидели в том самом скверике, где Бестужев с ошеломляющей стремительностью разработал план поджога «дома образцового содержания», затерявшегося среди замоскворецких переулков, накинувшего на себя маскирующее обличье благопристойности. Мы переживали уже следующую стадию этой трагикомической эпопеи, а над нами изгибалось синим куполом все то же небо со смиренными звездами. Впрочем, возможно, и небо было над нами уже не то, и десятки звезд тоже прокрутили на своей раскаленной поверхности не один трагифарс. Что мы про это знаем? Нам кажется, что только у нас происходят изменения, а на самом деле все и вся несется в дикой свистопляске перемен и событий, все, что кажется нам неподвластным движению и перестановкам.
— Нет, Бестужев, хамить я ему вообще не хамила. Я сначала соловьем разливалась. Как, мол, здоровье бесценной вашей матушки Софьи Алексеевны и так далее и тому подобное. Но ты знаешь, что меня больше всего устраивает в нашем с ним разговоре? Он меня испугался! Понимаешь? Когда я ему стала доказывать, какой у него замечательный материал в руках, ведь он всегда строчит на нравственно-этические темы и такой вроде бы бесстрашный, даже дерзкий в своих статьях, — он вдруг заюлил, чай стал предлагать, набирать какой-то телефонный номер. А потом стал вякать, что я-де преувеличиваю его посвященность в эту историю, что ему не совсем удобно браться за подобную тему, так как с академиком Кандаловым (это муж Ленусика — Вадим Александрович) они в добрых отношениях. И работы другой невпроворот. И в длительную командировку он прямо завтра на рассвете уезжает. Врет все, конечно. А я тогда сказала ему, что в таком случае сама все напишу. И он испугался! Я видела, как в его глазах поселился страх, гаденький такой, низменный: как бы карьеру ему не подпортили!.. Тогда я сказала, что все равно ковер соткан, и отдала ему фотографию. Вот и все. А насчет хамства ты зря, его и не было.
Сережка задумчиво комкал в руках свой голубой козырек.
— Скажи, Сашур, а ты твердо уверена, что Ленусик ни разу не приезжала на могилу Натальи Арсеньевны?
— Господи!.. — Я даже подпрыгнула на скамейке. — Как же она приезжала, если даже не знает, где, на каком кладбище похоронена ее «бесценная мамуленька»!
Наталья Арсеньевна умерла вечером следующего дня после посещения бывшей ученицы из Новопавловска. Мое предчувствие меня не обмануло — пережить такое горе она не могла…
Вернувшись из школы, я обнаружила записку от мамы: «Обед на плите. Позвонили из пансионата. Тяжело заболела Наталья Арсеньевна. Я уехала к ней». Мне казалось, что я просидела вечность с этой запиской на коленях. Я знала, что это конец. Это все. И мне было так страшно, словно предсмертное дуновение коснулось и моего лица.
Когда я приехала в пансионат, Наталья Арсеньевна уже никого не узнавала. Не узнала она и маму. Наши лица, теперь уже невнятные для ее угасающего сознания, она соединила в одно:
— Я знала, что ты придешь! — И вздохнула с облегчением, пристально всматриваясь в нас с мамой. — Теперь я спокойна. Иди домой, Ленуся. — И вдруг, спохватившись, спросила, с трудом шевеля бескровными губами: — Как Джанька? Приведи ее ко мне завтра.
Я поспешно кивнула. Слабая улыбка тронула рот. Наталья Арсеньевна забылась.
Мы с мамой вышли в коридор. Сейчас же застучали двери, к нам заспешили со всех сторон. Старые, одинокие в своей трагической старости люди. Такие жалкие, хоть и в подобии достоинства, такие забытые — даже те, кого навещали. Смерть не была редкостью в пансионате. И быть может, поэтому в глазах было мало сочувствия и сопереживания, было любопытство, обычное житейское любопытство. Возможно, мне показалось. Но почему тогда я увидела те глаза? Они смотрели скорбно и покойно. Я узнала старика, который просил не привозить к нему правнука. Наши глаза столкнулись. Он подошел легкой, нестариковской походкой.
— Ей должна быть уготована легкая смерть… Она святая… — прошептали его губы вместо сочувственных, соболезнующих слов.
У мамы я узнала, звонила ли она Ленусику. «Да, конечно, звонила, — последовал ответ, — но дома ее не застала. Она ушла гулять с Джанькой. Зина, домработница, все ей дословно передаст». — «Когда ты звонила, мама?» — «Часа три назад, может быть, даже четыре». Я вычислила, сколько времени требуется, чтобы добраться до пансионата. Получалось, что при большом желании всего час. При отсутствии желания, но все же с ощущением долга — часа два, не больше. Прошло четыре…
Наталье Арсеньевне становилось все хуже. Ее бледное, заострившееся лицо напоминало посмертный слепок. Жизнь покинула ее тело, и лишь свистящие хрипы еще приобщали к жизни. «Осталось совсем мало», — покачала головой врач, полная рыжая женщина с равнодушным лицом. Я рванулась из комнаты, скатилась по лестнице, разыскала телефон-автомат.
Подошла Ленусик.
— Алло! Это Саша говорит. Елена Сергеевна, скорей, врач сказал, что уже совсем скоро…
Музыкальный голосок мелодично зажурчал в трубке:
— Я еду, еду. Знаете, Саша, у нас случилось огромное несчастье. Какой-то хулиган бросил камень на Кадашевской набережной и зашиб Джаньке ногу. Как она плакала, бедная! Мы вызвали ветеринара. Как только дождусь — сразу еду. Я вся распухла от слез. Боже мой, что я говорю?! Сейчас я позвоню Вадиму на работу. Пусть посидит с несчастной собакой. А я еду…
Моя рука, стиснувшая трубку, онемела.
— Алло, Саша. Вы слышите?
— Сволочь, — жарко выдохнула я в трубку.
— Что? Что такое? — зарокотала трубка. — Ах, дрянь… Да какое право…
Удар трубки о рычаг прервал булькающий голос Ленусика.
— И не приехала? — ужаснулся Бестужев.
— Нет, конечно. — Я усмехнулась, глядя на его растерянное лицо. Таким я Бестужева никогда не видела.
Он резко вскочил со скамейки, бросил кепку на землю, снова сел.
— Ну, знаешь… И удержать меня после этого… Ну ты даешь… Я бы их, гадов, так подпалил!
— Не заходись, Бестужев. Во-первых, когда речь шла о сожжении дома, она была еще жива. Помнишь, когда я у нее в богадельне «Полтаву» читала? А потом… я посоветовалась с Николашей, он как раз приезжал. И он сказал, что после этого поступка ты увидишь над головой клетчатое небо, а я тебе буду носить передачи. Потом еще в Сибирь за тобой подамся… Ведь ты Бестужев…
— Но не Рюмин же, — мрачно отозвался потомок декабриста.
— И еще пойми: это не метод. Почти каждая старуха в богадельне — такая же или почти такая история. Слишком много домов пришлось бы спалить.
— Дура, — жестко ответил Сережка. — Какая же ты дура, Веселова. Гадов надо наказывать.
И он зашагал прочь, даже не подняв с земли свою знаменитую кепку.
Сережкина амбарная тетрадь была исписана наполовину. Я протерла глаза, глянула на часы. Пять утра. На улице было совсем светло. Я подошла к окну и, упершись лбом в стекло, загадала увидеть сейчас посреди газона распластанное тело. Но он был первозданно не тронут в рассветный час, этот знаменательный газон. Все правильно: Бестужев никогда не повторялся. Я машинально погладила голубой козырек, нависший карнизом над моим лбом. Опять от мыслей о Сережке разлилось по телу блаженное, вязкое тепло. Я посмотрела в зеркало. Глянули на меня с любопытством два серых глаза с бесцветными ресничками, свелись к переносице такие же белесые брови над покрасневшими веками. «Смехота, да и только! Ниф-Ниф. И нос вполне на пятачок смахивает!» Я тихонько хрюкнула и снова села за стол. Перелистала в обратном порядке длинные листы амбарной тетради. Перечита