— Вашему-то сколько? Уже годков семь небось? — снова перегнулась ко мне через стол женщина.
— Восемь.
В прошлом году Федор пошел в первый класс.
Я любила первое сентября и всегда выходила из дома рано утром, чтобы увидеть, как оживлялись пустынные арбатские переулки.
Утреннюю полудрему отвыкших за лето от школьного гама переулков сначала нарушало шествие важных первоклашек. Страх опоздать на первый в жизни урок выгонял их на улицы задолго до положенного часа. Позже возникали старшеклассники с притворноравнодушными лицами и неестественно-плоскими папками под мышкой. Звенели возбужденные голоса хорошеньких десятиклассниц в накрахмаленных передниках, раздавался стремительный перестук каблучков, переиначивая размеренный ритм жизни староарбатских переулков. И даже вечно нахмуренные фасады сникших домов оживлялись, молодели, жадно впитывая дряхлыми стенами звук молодых голосов.
В это утро у меня всегда сладко замирало сердце и каждый шаг отдавался в груди какой-то особой, мучительной радостью. И только после того, как пустели переулки и становилось грустно и одиноко, я брела в скверик Гоголевского бульвара и долго сидела на скамейке рядом с длинноносым, устало уронившим на грудь голову бронзовым человеком.
«У тебя какая-то задержанная инфантильность», — насмешливо говорил Валентин, не понимая моей жгучей тоски по ушедшей навсегда школьной жизни.
В то первое сентября, когда, сжимая в руке потную от волнения ладошку Федора, мы шли в школу, я увидела Валентина впервые за длинный год жизни без него.
«…Да, Варвара, — говорила моя подруга Майка, глядя на меня жалостно сквозь толстые стекла очков, — прав Голсуорси, что «самый тяжелый жребий, который выпадает на долю человека, — это любить слишком сильно». Ты уж совсем зациклилась на нем. Глядеть на тебя без слез невозможно. Ты же счастливая женщина — у тебя такой сын: здоровый, красивый».
Майка оглядывалась по привычке в сторону рояля, по которому в ответ на мой предупреждающий взгляд всегда стучала своим облупленным кроваво-красным ногтем, и, проваливаясь взглядом в пустоту, виновато вскидывала на меня глаза.
Рояль был единственной вещью, которую забрал Валька из нашей квартиры. Ему надо было играть по многу часов в день. Валька был отличным пианистом.
«Звонил папа, — радостно докладывал мне Федор. — Придет в пять часов. Купил мне фонарик и настоящую охотничью фляжку».
Я уходила из дому и отправлялась к Майке, чтобы пересидеть его не очень затягивающиеся визиты.
Возвращаясь домой, я мучительно и обостренно ощущала его присутствие.
Уходила в ванную, включала воду и долго глядела на свое пустоглазое отражение в зеркале, пытаясь унять мелкую, противную дрожь в теле.
Я понимала, что со мной случилась беда.
Настоящая, большая беда.
И тогда, чувствуя в своей руке влажную руку сына, я увидела Валентина впервые после бесконечно долгого и самого бессмысленного года жизни из всех прожитых мною.
Он ждал нас на улице.
Я видела, как он побледнел, как напрягся, чтобы не выдать волнения. Он смотрел на нас исподлобья, даже не пытаясь улыбнуться, пока мы переходили дорогу, показавшуюся мне длиною в тот бесконечный год.
Он был одет в чужой серый костюм, незнакомый черный свитер, а лицо было все такое же. Самое дорогое на свете лицо… Лишь тоненькими паутинками опутывала легкая седина его всегда темные виски.
— Здравствуй, Варя! — Валентин попытался улыбнуться, а уголок губ задергался, запрыгал знакомо.
— Здравствуй, Валя! — поспешно кивнула я и опустила голову, чтобы не кинуться к нему, не обхватить его шею и не прижать привычно губы к его прыгающим уголкам рта.
— Ну как ты, школьник? — Валька подхватил на руки Федора.
Больше мы не сказали друг другу ни одного слова.
Взволнованный, но не притихший Федор, разбежавшись, тяжело зависал, поджав ноги и крепко вцепившись в наши руки. Но мне даже не было тяжело.
В ушах звенело. Вокруг в дикой пляске неслись машины вперемежку с прохожими. Кренились и падали беззвучно дома. Извивались, переплетаясь, фонари с телеграфными столбами в обнимку. И во всей этой мечущейся фантасмагории неподвижным был тяжелый гвоздичный запах.
Я теперь ненавижу гвоздики с их горьким, мучительным запахом, от которого нет спасения…
Замаячила у дверей операционной зеленая фигура и через несколько секунд приняла очертания грузной женщины, видимо медсестры.
— Надежда Павловна, пройдите, пожалуйста, за мной, — пригласила она женщину и, удивленно взглянув на мою скрюченную фигуру, исчезла за дверью.
Сразу же зазвенели пробирки и какие-то инструменты, а женщина взглянула на меня растерянно и беспомощно и, заправив за уши выбившиеся пряди волос, торопливо пошла следом.
Странно, но одной мне почему-то сразу стало легче. Перебирая ладонями за спиной, я с трудом поднялась на ватных, негнущихся ногах и заковыляла к туалету, тяжело опираясь на спинки зачехленных стульев.
Бесшумно закрылась за мной дверь туалета. И мы смотрели в упор друг на друга. Та, что по ту сторону зеркальной границы, — с усталым лицом, покрасневшими веками пустых полуприкрытых глаз, с черными разводами туши на впалых щеках, с плотно сжатыми полосками бескровных губ, и я. Мы долго смотрим друг на друга. И чем дольше я изучаю ее лицо, худые руки с чересчур длинными кистями, повисшими вдоль тела, чем пристальнее вглядываюсь я в это чужое мне человеческое существо, тем отчетливей и неизбежней начинаю чувствовать дикую неприязнь к ней. Потом сквозь неприязнь начинает робкими толчками пробиваться страх. Та женщина, лишенная жизни, воли, — не я. Это очевидно.
Но где же тогда я? В каких неведомых зазеркальных мирах затерялось это «я» и что такое я, если оно может так просто и безнадежно просочиться, ускользнуть сквозь недремлющие тиски сознания? Я лихорадочно начинаю двигаться, чтобы вдохнуть жизнь в застывшее, ненавистное мне существо по ту сторону зеркала. Я даже пытаюсь улыбнуться своему отражению и тут же в ужасе зажмуриваю глаза, чтобы не видеть страдальческую гримасу, исказившую лицо той женщины.
Я зажмуриваю глаза. Хихикает, звенит, заливается скоморошечьим смехом выкатившийся из придорожных кустов красно-зеленый мяч.
Он растет в размерах, вытесняя собой постепенно весь мир…
Я резко открываю глаза и, мужественно глядя в лицо чужой женщины, без тени жалости, трезво говорю ей: «Но ведь я была…»
Лицо женщины чуть вздрагивает от неожиданного звука моего голоса, а в пустых, умытых слезами глазах начинает осмысленно трепетать надежда.
Глаза чуть прищуриваются, и я вдруг замечаю ее упрямый подбородок, твердый овал лица и глубокую умную морщинку, взрезавшую высокий чистый лоб.
Но вот постепенно прищур глаз исчезает, вялая кожа на лице напрягается, легкий румянец трогает щеки, и в распахнутых глазах я вижу себя.
За моей спиной бесшумно открылась дверь, и в зеркальном отражении рядом появилась грузная фигура медсестры.
— Что? — я резко повернулась к ней, уловив в ее глазах тревогу.
Медсестра ответила не сразу.
— Что? — снова спрашиваю я и с удивлением слышу, как требовательно и резко звучит мой голос.
— Мальчик-то не родной ей, оказывается. Поэтому ни группа, ни резус крови не совпадает. А она от этого совсем обезумела. То молодцом держалась, а как узнала, что ее кровь ему чужая, так ей и стало дурно. — Медсестра тяжело вздохнула. — И чего только за дежурство не насмотришься, не приведи господь кому близкому такого пожелать. А у этой женщины еще старший, тоже приемный, в армии служит. Да тот, говорит, с малолетства крепенький был, а этому не одну бессонную ночь отдала — еле выходила: такой квелый попался. Я-то думаю, и не попался, а из жалости самого хлипкого и забрала. Доброе у нее сердце.
Выползли гуськом из подворотни малыши в одинаковых платьицах и костюмчиках блеклой старушечьей расцветки. Растянулись по переулку нескончаемой шеренгой, держа друг друга за подол платья. Блеснули на солнце черные распахнутые глаза негритенка. А из кустов уже катился огромный красно-зеленый мяч, заполоняя собой и негритенка, и нескончаемую шеренгу детдомовских детей, и широкое скуластое лицо грузной медсестры.
Я хваталась руками за скользкий кафель, а голос медсестры безжалостно исхлестывал, исходил досадой и гневом:
— Очень, видать, доброе у нее сердце. Вас она жалеет. Как же, говорит, ей, бедной, дальше-то жить. Может, говорит, и правда ее кровь пригодится. Полегчает ей от этого. — Медсестра резко перехватила мое сползающее, безвольное тело, сердито блеснули ее глаза. — А я бы на ее месте возненавидела, убила бы, ей-богу. Хотя и понимаю, вроде бы и никто не виноват… — Сильно тряхнула меня за плечи и приказала отрывисто: — А ну-ка стоять! Возьми себя в руки. Какая группа и резус, знаешь? Нашей больничной крови действительно может не хватить. Там случай тяжелый, и руки золотые могут не помочь. Сама Юлия Константиновна оперирует. Это, можно считать, повезло. У нее самой детишек нет, так она уж так над чужим трясется. Я в послеоперационной дежурю, так она среди ночи раза три обязательно из дома позвонит — как да что. А то и примчится вдруг ни свет ни заря. И вот тоже беда — детей любит, а своих бог не дал. — Медсестра посмотрела на меня укоризненно, словно это я была виновата в том, что хирургу Юлии Константиновне бог не дал детей. — Хотя еще молодая она, тридцать пять только недавно стукнуло. Все еще может быть.
Я торопливо кивнула головой и протянула медсестре свой паспорт, в котором на последней страничке были проставлены показатели моей крови. На этом когда-то настоял Валька.
«Понимаешь, Варвара, легкомысленность — это неотъемлемое качество женского характера. Я тебя убедительно прошу, будешь в поликлинике — зайди в регистратуру. Это две минуты, не больше. — Валька вытаскивал указательным пальцем из-за моего уха прядку волос и, сложив губы смешной дудочкой, дул на мою непослушную челку. — Нет, правда, Варька, столько вокруг всяких несчастных случаев. А не дай бог, с Федором что-нибудь стрясется. Пока-то о