Отречение — страница 6 из 54

Но Гена попросил меня тихо:

— Подожди… Сейчас сходишь… Я хотел тебя спросить… Можно?

Я удивленно пожала плечами, снова опустилась на скамейку.

— Можно…

— Этот вот врач… который делал Наташе операцию и вместе с тобой приходил навещать ее… Ты что… любишь его?

Я молчала, а Гена снова откусил от снежка и, размахнувшись, ловко запустил им в фонарь. Коротко выстрелил фонарь лопнувшей лампочкой, сразу погрустнели, осунулись причудливые очертания заиндевевших деревьев.

— А ты и вправду хулиган, Крылов, — я беспомощно потерла виски.

— Этот факт не подлежит сомнению. — По-кошачьи полыхнули двумя искорками в темноте глаза Гены. — Я тоже буду врачом. Только лечить буду по-другому.

— Как?

— А вот так… Иди теперь.

Я сделала два шага и остановилась.

— Ну люблю. И что?

— Потом скажу…

— А где ты ночевать будешь? Когда ты «временно пользуешься свободой», где ты обитаешь?

Гена засмеялся:

— Меня так быстро вылавливают, что постоянного места обитания не имею. Ты за меня не беспокойся. Не в первый раз. У меня все отлажено.

Я подошла к мальчику, виновато заглянула ему в глаза.

— Ты ведь понимаешь, что я никак не могу позвать тебя к себе…

— Понимаю, не надо, — перебил Гена. — Все, что про тебя, — я понимаю. Я тебя давно знаю.

Мне опять стало страшно, как тогда, когда Гена рассказывал мне о том, чем занимается девочка Наташа. Он словно почувствовал, что мне не по себе, и замолчал, словно споткнулся об этот мой страх.

Гена выудил из кармана связанные узлом варежки, не спеша натянул на замерзшие руки.

— Я, правда, очень устаю от людей, — заговорил он, и я в который раз изумилась его взрослости. — Может быть, даже есть такая болезнь — когда устаешь от людей. Мне кажется, у меня даже жар бывает. Я, правда, весь горю и чешусь, когда долго с ребятами. А вместе надо с утра и до ночи. Все вместе… — Гена тяжело вздохнул. — Всегда… Я иногда из-за этого драться начинаю. Меня тогда наказывают… одиночеством.

Я стянула с мальчика варежки, сжала горячими ладонями его промерзшие руки. Изо всех сил пытаясь сдержать слезы, я наклонилась и задышала на его руки. Гена осторожно выпростал руки, снова натянул варежки. В темноте строго глянули на меня его взрослые глаза.

Я двигалась к зданию театра и спиной чувствовала взгляд мальчика. От этого взгляда с затылка по всей голове разлилось блаженное тепло. Загорелись уши, и от этого жара словно закололо иголками.

Из холодильника я выгребла все съестные припасы. Подходя к скверу и напрягая изо всех сил глаза, чтобы приучить их после света к темноте, я не увидела, а чутьем поняла, что его уже нет. Подошла к скамейке. Зачем-то обошла ее несколько раз, словно водила какой-то бессмысленный хоровод. Тихо позвала:

— Гена!

Пушистыми невесомыми хлопьями повалил снег. Снежинки бережно касались горящего лица и мгновенно таяли. Они словно экономили мои слезы, пропитывая лицо влагой, которая им доставалась легко и бездумно. Из моей головы, вильнув легким хвостиком, улетучилась последняя боль. Словно никогда ее и не было.

— Гена, — снова чуть слышно сказал я, — у меня совсем прошла голова. Спасибо тебе.

Мне никто не ответил, но я даже не сомневалась, что все равно он услышал.


«В главное управление здравоохранения исполкома Мосгорсовета от Крыловой Антонины Владимировны» — было написано по-детски круглым крупным почерком на листке из школьной тетради в клеточку.


Заявление[1]


Прошу Вас принять ребенка Крылова Геннадия Сергеевича 1972 года рождения в Дом ребенка временно. Я живу в общежитии, где кроме меня в комнате проживают еще два человека. До тех пор, пока я не буду иметь жилищных условий для воспитания ребенка, взять его не смогу. Я являюсь матерью-одиночкой. Я думаю, у меня есть все основания отдать ребенка на временное воспитание государству».

Я захлопнула папку, где хранилось личное дело Гены. Открыла другую. Среди прочих бумаг — результатов медицинских обследований, школьных характеристик — нашла заявление матери, составленное в роддоме: «Прошу вас принять ребенка Самсонову Наталью Алексеевну 1976 года рождения в Дом ребенка для последующего ее удочерения. Разыскивать Наташу либо требовать я никогда не буду. От родительских прав на Наташу я отказываюсь навсегда и никогда не буду предъявлять претензии по удочерению. У нас двое детей. Муж со мной развелся, не работает, алиментов не платит. В настоящее время находится в больнице».


Надо мной склонилась молоденькая воспитательница Юля, заглянула в дело Наташи Самсоновой.

— Действительно больше никогда родители не появлялись? — спросила я у Юли.

— Как бы не так! — она хмыкнула зло, быстро перебирая пальцами, заплела в тугую косичку распущенные по плечам волосы. — Все наоборот. Мать Крылова действительно никогда больше и не вспомнила о существовании сыночка. А его на основании этого самого «временно отказываюсь» не имели права отдать на усыновление. А Самсонова, так сказать, маманя появилась, когда Наташе было три года. Сообщила, что они с мужем снова решили расписаться, поэтому она заберет домой Наташу и остальных двух детей, которые, кстати сказать, в других Домах ребенка воспитывались.

— Ты ее видела? — перебила я Юлю. — Какая она?

Юля насмешливо вгляделась в мое взволнованное лицо.

— Видела, как же, имела честь. Это было как раз в первый год моей работы здесь. Не беспокойся, нормально выглядит. Как ни странно, вполне человеческий облик имеет.

Я вспомнила бледную, измученную Наташу после операции и ощутила, как болезненными толчками бьется во мне и не находит выхода жуткая ненависть к той женщине.

— Я бы расстреливала… — пробормотала я сквозь зубы.

— Что? — не расслышала Юля.

— Какая, спрашивается, польза в жизни будет от такой… Всюду плодить грязь… С этого, может быть, фашизм начинается. Если от своего ребенка так… запросто, то уж что говорить об отношении к чужому… Ужас какой-то…

Я стиснула ладонями голову.

— Ужас, — согласилась Юля. — Только ты послушай дальше. Взяла, значит, эта гнида справки обо всех детях, якобы для прописки. Получила трехкомнатную квартиру — и привет! Пропала! Потом, правда, с этим уже милиция разбиралась… Я тоже тогда уяснить никак не могла. Ну, получила трехкомнатную квартиру… И что в ней делать? Без детей. Одной…

— Или клеймо на лоб, если не расстреливать. Чтобы всему миру напоказ, чтобы шарахались как от прокаженной!

— Ладно, не бушуй! — Юля забрала папки, расставила по полкам в шкафу. — Чего спросить хотела?

— Откуда ты знаешь? — удивилась я.

Юля хмыкнула, насмешливо похлопала меня по плечу:

— Не из любознательности же ты попросила посмотреть эти папки?

Некоторое время я молчала, собираясь с мыслями, потом сказала:

— Если ты такая умная, скажи, а как же, если его нельзя усыновить?

— Сколько тебе лет, Ольга?

— Двадцать два. А что?

— Все это не так просто, вот что. А вообще эти вопросы решает Алексей Ильич. Зайди к нему.


— Двадцать два… — задумчиво повторил директор интерната.

Я сидела перед ним, как благовоспитанная школьница, сложив руки на коленях и придав своему лицу самое серьезное из всех выражений, которыми я располагала. «Ты жутко смешная, когда у тебя такое серьезное лицо» — промелькнули в голове сказанные когда-то Глебом слова, и я беспокойно заерзала на месте.

— Скоро двадцать три, — поспешно пояснила я.

Мои слова прозвучали совсем некстати. И вообще я явно суетилась.

Алексей Ильич оценивающе окинул взглядом мою худосочную фигуру, и на миг в глазах его промелькнуло недоверие.

— Простите, Ольга Михайловна, а вы замужем?

Он, видимо, очень ждал от меня утвердительного ответа, по крайней мере, об этом сообщили мне его всегда виноватые глаза.

— Да… То есть нет… не совсем.

Алексей Ильич вздохнул и опустил голову.

— Нет, я не замужем, — внятно сказала я, словно предыдущего сбивчивого ответа и не существовало. — И самое главное — никогда не выйду замуж.

— Это почему же? — искренне удивился Алексей Ильич.

— Потому что человек, которого я люблю, никогда на мне не женится. Поэтому.

Алексей Ильич совсем растерялся. Его руки торопливо засновали по столу, выполняя массу необязательных движений. Он сгибал и разгибал какой-то полуисписанный лист бумаги, перекладывал с места на место стопку школьных тетрадей, отлистывал перекидной календарь и зачеркивал уже никому не нужные, прошлогодние дела.

— Вы только не расстраивайтесь за меня, — успокоила я разволновавшегося директора интерната. — Я уже давно привыкла к этой мысли. Что ж поделаешь, если я обречена на это. Каждый на что-нибудь обречен. Я, если хотите знать, даже неплохой актрисой стала из-за этого… Ведь благополучному человеку в театре трудно. «Из обманутого ожидания выгадать поэзию». Что-то в этом роде и со мной происходит.

— Да, да, я понимаю, — еще больше разволновался Алексей Ильич.

А меня словно понесло. Я говорила и только лишь в каких-то самых отдаленных уголках сознания понимала, что говорю сейчас, по сути дела, с чужим, незнакомым мне человеком. Но еще, наверное, никто и никогда не смотрел на меня такими виноватыми и всепонимающими глазами…

— Я, знаете, раньше жутко была нетерпеливой, — говорила я, — совсем, ну, понимаете, абсолютно не умела терпеть. Он меня и к этому приучил. И видите, как все завязано. Если бы не это, я бы никогда не поняла так глубоко безнадежность и одновременно какую-то духовную возвышенность слов Нины Заречной в чеховской «Чайке». Я ведь говорила вам, что Заречную репетирую?

Алексей Ильич поспешно кивнул, воздел вверх суетливые кисти рук, словно восхитился благосклонностью судьбы в распределении ролей.

— Знаете, что я, то есть Нина, говорю в финале? Она, то есть я, говорит Треплеву: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем, — главное, не слова, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни». Я, когда мы начали репетировать эту сцену, все время плакала. А потом слезы ушли куда-то, спрятались, и мне стало так вымученно трудно говорить эти слова. У меня теперь сухие глаза, когда я играю эту сцену, только во рту горько… а те, кто смотрят репетицию, плачут… Вы только не подумайте, Алексей Ильич… У него просто свои требования к себе и к людям. Жесткие. Но зато определенные. Он себя совсем, ну вот ни капельки не щадит и, знаете, просто не выносит, когда видит, что другие себя жалеют… Видите, вот говорю с вами и сама чувствую, что уважаю его ужасно и понимаю… А когда вижу его — такой себя чувствую беспомощной и слабой, что говорю ему сплошные глупости, постоянно обвиняя в чем-то… одним словом… лишаюсь напрочь индивидуальности… И знаете, о чем я просто мучительно думаю последнее время?! Гену Крылова надо непременно перевести в домашние условия, — без всякого перехода заявила я.