На крыльцо выглянула медсестра из приемного покоя, дружелюбно махнула мне рукой. Я подошла.
— Глеб Евгеньевич велел пройти к нему в кабинет. Он сейчас придет. Ребеночка в ожоговое повезли.
Я знала цену словам Глеба «скоро вернусь», когда дело касалось его больных. Настроившись на долгое ожидание, для начала я решила просмотреть новые поступления детских фотографий под стеклом письменного стола Глеба. Почему-то все родители не сговариваясь приносили ему фотографии своих детишек. Наверное, это был какой-то непостижимый внутренний психологический закон. На меня глянули десятки ребячьих глаз. Почти все дети улыбались, лишь на лицах немногих не было улыбки, и долгая болезнь легкой тенью омрачала глаза ребенка.
На этот раз я ошиблась. Глеб появился совсем скоро.
— Нормально. Там Полина, — сообщил он, появляясь в двери.
— Но у нее же дежурство кончилось, — я привстала с кресла, испытывая неудобство, что сижу за его столом.
— Сиди, сиди, — удержал меня за плечи Глеб, насильно ввинтил обратно в кресло. Произнес задумчиво: — У ее совести, слава богу, круглосуточное дежурство.
Он вытянул за корешок лежавшую под бумагами историю болезни, полистал ее и, словно продолжая давно начатый разговор, сказал:
— Так что мы закончили обследование Гены Крылова. Вот здесь все необходимые данные. — Глеб почему-то вздохнул. — Я бы хотел поговорить с тем, кто хочет усыновить мальчишку.
Я почувствовала, как сердце бешено сорвалось с места и запрыгало, проделывая не меньше ста ударов в минуту. «Стоп!» — мысленно приказала я себе и, с трудом переводя дыхание, как после бега на длинную дистанцию, попросила:
— Глеб… а мне нельзя сказать?
— Я повторяю — с тем, кто хочет усыновить мальчика, — резко ответил Глеб, к счастью, не отрывая глаз от истории болезни.
— Хорошо, — послушно сказала я. — Сейчас… Ты подожди.
Я исчезла за дверью, унося с собой удивленный взгляд Глеба. Медленно дошла до конца длинного коридора, упирающегося в огромное полукруглое окно. Вечернее звездное небо, кокетливо изогнувшись, выглядывало в это полукружье.
Было тихо в больнице, тихо за окном. И в себе я вдруг почувствовала непривычную тишину. Мое расходившееся сердце словно кто-то заботливой бесшумной рукой запеленал в вату, и оно уже не прыгало, а просто коротко тыкалось в мягкую ватную плоть. Жестко и трезво, как последние слова Глеба, глядели на меня холодные звезды.
Я подумала, что, может быть, сейчас на эти же самые звезды смотрит, запрокинув свою непутевую голову, Гена и мечтает об одиночестве…
Я повернулась и, пройдя по бесконечному коридору, открыла дверь кабинета. Остановилась на пороге и не мигая смотрела ему прямо в глаза. Глеб вздрогнул. Его длинные глаза какое-то время словно проверяли что-то во мне, ранее подвергавшееся сомнению. Потом Глеб коротким движением сдернул передо мной свою врачебную шапочку.
— Прости… — чуть слышно сказал Глеб. — Я просто остолоп.
«Мне очень страшно жить», — призналась я как-то Глебу.
Помню, как неодобрительно он хмыкнул и, не глядя на меня, спросил: «Почему?»
— Я боюсь неожиданностей, которые уготовит мне жизнь… я боюсь болезней родных мне людей… боюсь бабушкиной старости, не потому что будет трудно мне, а потому что ничем не смогу ей помочь, не избавлю ее от немощности, от мучений, мне страшно за каждого малыша из детского дома… и потом… я боюсь за тебя, Глеб.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, которым только он один умел смотреть. От такого его взгляда во мне всегда начиналась тихая паника. Когда он так смотрел, я отчетливо ощущала, как уходит время. Мне никогда не было покойно с Глебом. Но когда он так смотрел, я понимала, что он знает нечто такое, чего не дано знать ни мне, ни моим друзьям — никому. И что никогда ему не поделиться этим знанием с кем-либо. Это его бремя, и, кто знает, может быть, оно дано за то высшее напряжение в борьбе за человеческую жизнь, за то участие его духа в отвоевывании малышей у смерти. Только в наказание или в награду ему это знание? На этот вопрос ответа не было.
Возможно, именно это знание лишало Глеба какого-либо чувства страха. А потом он как бы жил в другом измерении, где то, что зачастую является пиком человеческого страха, — смерть, была им осознана, понята и зачислена в хитроумного, многоликого противника. Он зачастую одерживал над ней победу. И, пережив стремительно упоение победителя, трезво анализировал всегда неожиданную ситуацию этого единоборства, еще и еще раз проверяя свои просчеты и казня себя за эти промахи беспощадно и зло.
— Ты же не можешь предвидеть всего… — растерянно возразила я ему как-то.
— Обязан! — почти выкрикнул Глеб, отвечая больше себе, чем мне.
И вот теперь, вышагивая рядом с Глебом по спящим улицам Москвы, я пыталась хоть как-то упорядочить в себе ту новую неожиданность, которой час назад «одарила» меня жизнь.
«У мальчика отмечается судорожная готовность», — час назад сказал мне Глеб.
Судорожная готовность… Я и понятия никогда не имела, что существует такое словосочетание, такой медицинский термин, верней, диагноз, который так цинично просто отнимет у меня Гену. Готовность его мозга в любой момент перейти в форму эпилептического припадка. Один лишь раз, один лишь срыв, и припадок спровоцирует, разовьет болезнь, создаст систему.
Сначала я совсем не понимала ничего из того, что говорил мне Глеб. А он, читая в моих глазах это непонимание, терпеливо втолковывал мне одно и то же разными словами.
— У мальчика начинается переходный возраст. Этот возраст бурного развития организма опасен для судорожной готовности. Любой стресс несет с собой возможность начала эпилепсии. Он никогда, понимаешь ли ты, ни-ког-да не жил в домашних условиях. Более того, он даже никогда не был ни у кого в гостях. Я спрашивал Гену об этом. У него не существует реального образа дома. Только Дом ребенка со спальнями, вмещающими десятки кроватей, только столовая со множеством столов, только режим, одинаковый для всех. Что же может явиться для него стрессом? Подумай сама. Стрессовую ситуацию создаст новый образ жизни. Всего, что я говорю, может и не произойти. Но рисковать этим не стоит. Нельзя. То чувство вины, которое возникнет у тебя, случись с мальчиком беда, будет несоразмеримо больше, чем та вина, которую ты испытываешь сейчас. Он ведь ничего не знает?
Он не знает. Я мысленно поблагодарила Алексея Ильича за строгое предостережение не водить пока мальчика домой и пока ни о чем не говорить с ним. Теперь это самое «пока» оказалось спасительным. А как меня подмывало заявить торжествующе Гене о том, что скоро он будет избавлен от того, что так тяготит его. Два дня в неделю он сможет быть один. Читать, думать, играть, распоряжаться своим временем…
Совсем недавно в интернате произошло событие, которое всех взволновало и поразило.
Первоклашка Сережа Павлов рассек лоб, и его, залитого кровью, притащили в интернат с улицы перепуганные насмерть ребята. Врача уже не было. В тот вечер дежурила в интернате Юля. Она вызвала «неотложку», а Сережу уложила на диван прямо в холле и пыталась промыть рану. Сережа орал и не давался. Но, главное, как рассказывала Юля, никак не останавливалось кровотечение. Рядом с ней все время находился бледный, взволнованный Гена Крылов. И когда отчаявшаяся Юля поняла, что выход один — ждать «неотложку», Гена тихо подергал ее за рукав и попросил:
— Скажите ребятам, чтобы все ушли.
Растерянная Юля машинально выполнила просьбу мальчика. Сама выбежала на крыльцо посмотреть, не приехала ли «неотложка». Когда вернулась в холл, Сережа уже не плакал. Его окровавленное лицо было чисто вымыто, а из раны совсем перестала сочиться кровь. Оторопевшая Юля спросила у Гены, который сидел рядом с диваном и спокойно опускал закатанные рукава рубашки:
— Это ты сделал?
— Я, — пожал плечами мальчик.
— А как же тебе удалось остановить кровь?
Гена снова пожал плечами и двинулся к двери.
— Не уходи, Ген, — захныкал Сережа. — Опять будет больно.
Гена вернулся к дивану, взял малыша за руку, произнес, словно приказал:
— Не будет! Главное, не бойся.
Юля поступила опрометчиво, оповестив весь интернат об этом происшествии. Теперь все пострадавшие бежали к Гене за помощью. Кто разбил коленку, кто расквасил нос, у кого живот заболел.
Я спросила как-то Гену:
— Тебя очень утомляет быть… «скорой помощью»?
— Совсем нет, — даже удивился Гена моему вопросу и прибавил задумчиво: — Я ведь теперь «не бегаю»…
Сейчас, цепляясь за это пришедшее на ум воспоминание, я рассказала его Глебу, который молчаливо посматривал на меня искоса и не прерывал моего лихорадочного течения мыслей. Рассказала в надежде услышать: «Ну вот, видишь, не так все страшно. Он почувствовал свою нужность среди ребят, свою, если хочешь, миссию».
Но Глеб никогда не оправдывал моих ожиданий. Он, как всегда, внимательно слушал меня, чуть склонив по привычке голову к левому плечу. Потом, задумчиво растягивая слова, произнес глухо:
— Жаль парня…
И все. И больше я ничего не услышала себе в утешение. Впрочем, мое отчаянье было так беспредельно, что я не искала избавления от него. Меня словно припечатало к земле какой-то неведомой силой, и я не сопротивлялась, не пыталась сбросить с себя эту сковавшую меня тяжесть. Слишком серьезно было то, что я услышала от Глеба, чтобы обольщаться надеждой на облегчение.
— Он выглядит старше своего возраста, — так же задумчиво сказал Глеб.
Перед глазами отчетливо всплыло лицо Гены. Его глаза с недетским выражением, обладавшие даром глядеть прямо в душу. Его ломкий, захлебывающийся от волнения голос. Мальчишечьи руки в ссадинах с тонкими пальцами, постоянно находящимися в движении. Его совершенно детские фантазии.
«Я каждую ночь бываю в своей стране. За мной приезжает амфибия, потому что эта страна находится под океанским дном. Там уже нет воды, но надо пройти всю океанскую толщу, чтобы туда попасть. Собственно, это не совсем амфибия, в ней есть и вертолетное устройство. У нас в стране все машины такие. Каждый человек умеет водить машину, даже дети. Они еще ходить не умеют, а уже сидят за рулем и летают по воздуху».