Отрицание отрицания — страница 16 из 53

Проверенным безотказным оружием большевиков всегда был террор, возглавляемый Дзержинским и его преемниками. Небывалый по мощи и организации террор, с помощью которого они сокрушили даже тысячелетнюю Русскую Православную Церковь. А сокрушив до основанья все, что не нравилось, оказались на пустыре, который был настолько пропитан страданиями, что хлеб пришлось закупать заграницей…

Сколько же погибло народу во время гражданской войны, коллективизации, голода двадцатых, тридцатых и сороковых годов в России? Кто считал? Где лежат их останки, под каким памятным крестом или обелиском? А может быть — под величественным памятником, осененным всеми знаменами всех воевавших в гражданскую армий?..

Нет не то, что памятника, нет ни единой общей могилы жертв той безумной войны. Нет. Не существует, не ищите.

Большевики не покаялись в содеянном ими хаосе, который всегда является лишь формой отрицания. Большевики не покаялись, а мы — не спаслись.

Не покаявшись — не спасешься.

18

— Россия боялась невольных, а пуще того — вольных грехов, — говорил генерал за вечерним морковным чаем. — Думал долго, а пришел к выводу, что это есть не христианская, а рабская черта. Раб всегда вымаливает прощение, каясь в грехах с мечтой, авось, простят.

— Россия никогда не была страною рабов! — сердито сказала Наташа. — Ваши парадоксы, папочка, не для нас.

— Ой ли? — прищурился Николай Николаевич. — А чем, по-твоему, торговали предки наши по речному пути из варяг в греки? Пушниной? Так только зимняя в продажу годится. Пенькой? Так она полушку стоит, дороже перевозки. Тогда чем, спрашивается?

— Хлебом.

— Это на хлебный-то юг?

— Ну… — Наташа нахмурилась. — Янтарем.

— Верно, только много на нем не заработаешь. Рабами, дорогая моя, рабами! Русь была основным поставщиком рабов на Византийские рынки. А рабом считался любой пленный. Любой. Почему славяне так упорно и воевали друг с другом.

Генерал говорил ради своей супруги, вдруг зачастившей в церковь на службы. Она осунулась, плохо спала, часто молилась. И было, от чего. Старший сын исчез из Смоленского госпиталя неизвестно куда, Татьяна решительно перестала писать, а Павлик просто пропал. Просто пропал и все. Как сквозь землю провалился. Николай Николаевич, тоже беспокоился, тоже частенько думал о пропавших нивесть куда детях, о будущем оставшихся с ними, но уже чистивших крылышки Настеньке и Наташе. Но считал, что страдать следует про себя, а не прилюдно, да еще перед средневековой раскрашенной доской.

— Во всей великой русской литературе только граф Толстой отослал своего героя к Богу, поскольку у него самого имелись к Всевышнему какие-то претензии. — Разглагольствовал он за вечерним чаепитием. — Но заметьте, Федор Михайлович заставил убийцу Раскольникова каяться пред людьми! И нам следует запомнить этот совет, а Льва Николаевича оставить без милости, как в старину говорилось. Нет, нам непременно, чтобы при людно, видите ли…

Ворчать-то он ворчал, но тайком сам наводил справки, где только мог. В полку, где служил Александр. В госпитале, где сын лежал после ранения. В Генштабе через знакомых, некогда там служивших. Он искал Татьяну через университетскую Канцелярию, через адресный стол, через каких-то старых знакомых. И о Павлике узнавал.

А ответов не было. Ни одного. Ни ответов, ни, тем более приветов, как говорится. Канули трое из пяти детей в бездонных, черных пучинах междометий и отрицаний.

Жилось трудно и голодно, да, слава Богу, пока спокойно. Только генерала лишили хлебной карточки, как бывшего угнетателя народа, но он в праведном гневе обрел силы добраться аж до самой столицы, где с помощью какого-то Комитета был восстановлен в правах, как ученый, имеющий печатные труды. Да и карточка оказалась рабочей, а не иждивенческой, что по тем временам звучало звонко. И это обстоятельство весьма польстило Николаю Николаевичу.

— Нет, эта власть кое в чем разбирается, — разглагольствовал он. — Во всяком случае историю они ценят. Вот когда перестанут ценить, тогда и Россия баюшки скажет. Не в смысле, что переспать времена беспамятства вознамерится, а в смысле, что руками разведет.

— Ох!.. — вздохнула Наталья. — И власть ему уже понравилась. За фунт черного хлеба.

Она постоянно спорила и цеплялась к отцу, потому что и спорить было не с кем, а уж цепляться — тем более. Все молодые люди исчезли из ее окружения, воевали или прятались от боев, но прятались не у них в имении, а где-то, где-то… А время шло, свежая листва уже облетала, и она считала дни, когда станет старухой. Просто старухой, которая никому не нужна. А ведь было время, когда она упоенно мечтала о детях. Почему-то не о любви и жарких объятьях, а о детях. Только — о детях. О цветах завтрашних утренних зорь.

И мужчин нигде не было. Да и женщин тоже не было, потому что женщины тускнеют без ухода и ухаживаний, как чернеет старинное серебро, без пользы лежащее в буфетах. Смута отрицала как мужчин, так и женщин, и конца этого отрицания не было видно и в отдаленном времени. А Наташа мечтала о детях и…

И вдруг на аллее показалась мужская фигура. И фигура эта направлялась к дому, опираясь на палочку.

Наташа заметила ее из цветника. Заметила, бросилась навстречу и с разбега повисла на шее.

— Саша!..

— Извините, мадемуазель, — мужчина еле устоял на ногах. — Я не Саша, я — бывший прапорщик Николаев.

Каким бы он не был бывшим, а ему устроили немыслимый по тем временам отрицания прием. С шумом, объятьями, поцелуями и даже смехом, который давно уже не звучал в усадьбе. Даже Ольга Константиновна улыбнулась впервые за много дней. Улыбнулась и поцеловала.

— Дорогой мой, здравствуйте.

Тут же велено было накрывать на стол, и дворецкий, не спрашивая хозяев, расставил на белоснежной скатерти фарфор, хрусталь и серебро. И занял место у входа, торжественный, как памятник уходящей эпохи, памятник с салфеткой, переброшенной через левую руку.

Николай Николаевич тряхнул тайными запасами спиртного, велев достать коньяк и вина из подвала, кухарка, ворча, что съедят паек завтрашнего дня, разожгла плиту, а Наташа лично приготовила салат из съедобных трав, растущих в саду. Из крапивы, одуванчиков, щавеля, сныти, клевера — она знала массу съедобных трав. И даже Настенька отобрала ноты, чтобы сыграть случайному, а потому особенно дорогому гостю, что он пожелает.

А пока шла эта веселая толкотня и шумиха с накрыванием стола и приготовлением всяческих закусок, генерал увел бывшего прапорщика из студентов в свой кабинет.

— Присаживайтесь, Владимир, курите.

— У меня — махорка. Но — настоящая.

— Сворачивайте свою самокрутку и — рассказывайте, — Николай Николаевич вдруг спохватился. — Может быть, по рюмочке коньячку для начала? Только — для начала.

— Сначала — для ясности, — Николаев улыбнулся. — Я — командир полка Красной Армии.

— Над Россией заколыхалось знамен, как в хорошем букете. Мне не очень нравятся большевики, но я не смею осуждать, какой цвет выберет молодой человек вроде вас.

— Так постановила рота еще в семнадцатом. Я не мог оставить их, Николай Николаевич.

— И поступили в высшей степени благородно, друг мой, — генерал поднял рюмку. — А потому — за вас и вашу удачу.

Оба торжественно подняли рюмки, сделали по глотку, и Николаев учтиво поклонился.

— Благодарю. От души рад видеть вас во здравии.

— Здравие присутствует, хотя его и терзают всяческие тревоги и сомнения. А чему мы обязаны вашему сегодняшнему возникновению в конце аллеи? Да еще с палочкой. Ранены?

— Ранение пустяковое, уже отвалялся в госпитале. Но полк — на формировке, и у меня оказалось десять дней отпуска, если позволите. Я привез свой паек на всю декаду

— Отрицание традиций есть характернейший признак времен смутных и доселе неведомых, — изрек генерал. — Я имею в виду декадный паек, друг мой. Но всякое даяние — благо, а ваш приезд — праздник. И да здравствует десятидневный пир во время чумы!

И начался пир, во время которого дочери были обворожительны, Николай Николаевич пытался шутить, причем, порою удачно, а двадцатилетний командир красного полка смущенно ухаживал за Наташей. И только Ольга Константиновна по-прежнему была трагически замкнутой, однако, к величайшему удивлению генерала, в конце обеда неожиданно заулыбалась, поглядывая то на красного командира, то на начинавшую краснеть дочь.

— Знаешь, почему он приехал на целых десять дней? — спросила она мужа, когда они остались наедине.

— А куда ж ему деваться?

— Нет, ты воистину исторически не наблюдателен, друг мой! — с торжеством объявила Ольга Константиновна. — Исторически!

Ежедневно после завтрака молодые люди отправлялись гулять вплоть до обеда. А после него — гулять вплоть до ужина. А после ужина — до темноты. И весь дом был в букетах полевых цветов, которые они непременно приносили с собой.

— Догадываешься, почему у нас появилось столько цветов? — заговорщески спросила мужа Ольга Константиновна.

— Догадываюсь, почему у меня начались головные боли, — проворчал Николай Николаевич.

— Нет, ты — неисправим, как сама твоя история!

— Между прочим, он в двадцать лет стал командиром полка. Полковник в двадцать лет — это прямо декабрист.

А на третий день сборщики цветов, уйдя с вечера, явились только на следующее утро. Николай Николаевич безмятежно спал или прикидывался, что безмятежно, а Ольга Константиновна не сомкнула глаз со сладко замирающим сердцем.

— Мы ночевали в стогу! — объявила Наташа.

— Это заметно. У тебя на затылке — солома, — поджав губы, сказала мать. — А что скажет молодой красный командир?

— Я прошу руки вашей дочери, глубокоуважаемые Ольга Константиновна и Николай Николаевич.

Ольга Константиновна онемела ровно на секунду. Потом, ни слова не сказав, ринулась вдруг в свою спальню, откуда явилась с потемневшей от времени иконой Божьей Матери.

— На колени! — воскликнула она, жестом Екатерины Великой указав, где именно они должны стать на колени.