Отрочество 2 — страница 2 из 60

… но особо не хочется. Не моё. Получается, и буду стараться ради самоуважения, но не моё. Альтернативы же — нет, ну или возможно — я её не вижу.

С некоторой снисходительностью меня воспринимают как репортёра, подразумевая тени за спиной. Я — продолжение дяди Гиля и прочих Настоящих. Половинчатая эмансипация, проклятый возраст!

Пока в профессии, я взрослый. Почти. Шаг в сторону, и просто — странноватый подросток. Заработанные деньги и связи в расчёт берутся, но… возраст.

Репортёрские корочки будто добавляют мне года этак два-три в глазах собеседника. Много больше дают, чем серьёзные не по годам глаза, высокий для моих лет рост и неплохой разворот плеч.

Меня где-то там признали серьёзные и уважаемые люди, и пока это признание есть, со мной можно разговаривать всерьёз. Почти.

Мало кто способен говорить, отринув условности указанных в документах годков, без ноток снисходительности — настоящей или вынужденной, принятой под давлением общества. Есть оглядочка, есть…

Наверное, именно поэтому я так легко сошёлся с жидами, у которых под налётом цивилизованности остался прочный фундамент ветхозаветности. А потом, в Палестине — с арабами, друзами, курдами. У народов сих в подкорке прописаны другие параметры взрослости. Не возраст, а умение зарабатывать, содержать семью, сражаться.

После Палестины особенно тяжко такое принимать. В тех диких местах честнее всё, и даже европейцы смотрят не на бумаги, а на человека. А здесь душно. Как плитой могильной придавили, и дышится через силу затхлым воздухом.


Встряхнувшись, выбросил из головы упаднические мысли, да и пошёл собираться. Грех жаловаться-то, Егор Кузьмич! Три годочка тому думал, што б пожрать, да не шибко тухлово, а ныне — эвона, ремесло репортёрское не для тебя! Зажралси!

Хучь ково из Сенцово спроси, так не глядя поменяется со мной, и рад-радёхонек будет, Богу молиться до конца живота своево. Жрать сытно да вкусно, спать мягко, одеваться по-господски, уважение от обчества иметь, да не думать о дне завтрашнем, аки птахи небесные. И счётец в банке такой, што и детям на не думать останется, даже и не один! А? Не щастье ли?!

А тут — мысли упаднические! Скушно, душно, уважения не хватает.

Ничево, Егор Кузьмич, ничево… Живы будем, не помрём, а там — на тебе университеты Сорбонские, и Небо… Небо будет нашим!

* * *

Сойдя на Ярославском вокзале, сходу выглядываю носильщика, завертев полтину в поднятых над головой пальцах.

— Куды изволите велеть, сударь? — материализовался рядышком степенный носильщик в чистом холщовом фартуке, при окладистой бороде, и как полагается на столь ответственной должности — тверёзый.

Не успев ничего сказать, замечаю троицу полицейских, возглавляемую ажно цельным участковым приставом[3], и понимаю — за мной. С учётом немалого чина пристава с самой што ни на есть канцелярской бледной рожей, всё очень серьёзно.

— Егор Панкратов? — торжествующе произносит запыханный пристав, явно пренебрегающий в последние годы любыми видами физической нагрузки.

Помощник околоточного надзирателя[4] и городовой старшего оклада[5], пребывающие при нём, держат верноподданнически-дуболомные выражения широких лиц. Сугубо в рамках инструкций.

— Егор Кузьмич Панкратов, — поправляю его снисходительно, отчего на лице полицейского пробегает нескрываемое раздражение[6], а в глазах фельдфебеля, вот ей-ей — смешинка мелькнула!

— С кем имею… — пауза, и ярко выраженная игра интонациями и лицом, — честь?

На лице запыханного пристава катнулись желваки, и выражение из торжествующего стало болезненно-задумчивым. Фельдфебель же, не поменяв верноподданного выражения лица, и не сменив положение членов ни на миллиметр, ухитрился показать, што он прикомандирован при сём… с кем честь имеют. Но отдельно!

«— Высокие отношения!» — мелькает в подсознании.

На лице носильщика тоскливая досада от потерянного времени, и неизбежной почти свидетельской нудоты. Я ему даже немного сочувствую… но себе больше.

В пролетке меня стискивают с боков едва не вываливающиеся унтер с фельдфебелем, што значит — я опасен и склонен к побегу. Фыркаю нервно… да, знать бы сейчас — за что именно арест, что инкриминируют?

Может — ерунда, какую дельный адвокат развалит прямо в участке, а может, и серьёзно всё. Гляжу задумчиво на сидящего напротив пристава, да примеряюсь этак… и чево он потеет-то?

* * *

— … всю Палестину пешочком, — токовал Евграф в избе у старосты, наливая утробу самонастоящим чаем, да вприкуску с сахарком, — всю земелюшку святую.

— Вот этими вот самыми ноженьками, — вытянул он ноги в истоптанных, многократно зашитых ботинках из-под лавки, и полюбовался на них, шевеля носами обуви, — к каждой святыне приложился, да не по разу единому.

— Погодь, — остановил ево староста, — што за земляк-то?

— Ась? — паломник заморгал растерянно, непонимающе глядя на мужика, — Земляк-то? Да Егорка! Важный стал, барин как есть! Если б не окликнул, так и не узнал бы!

— Охти… — старостиха осела квашнёй, едва нащупав руками лавку, и подтянув туда дебелый зад, — а мы-то…

— Погодь, — повторил мигом вспотевший староста, обтирая полившийся со лба пот рукавом, не глядя на подготовленное для чаепития полотенце, — ты тово… этово… не попутал? Егорка? Подпасок придурошный? Который фотографии…

— Охти, — повторил староста вслед за супружницей, — а мы-то… В люди вышел, значица. Фотографии-то, из Москвы ишшо… охти!

— Вышел! — закивал головой Евграф, щурясь умильно, — к самому патриарху вхож. И миня, значица, по-свойски в монастырь ночевать пристроил, к монасям грецким, дай ему Бог здоровьичка!

Паломник широко закрестился, и снова начал бесконечный и бессвязный разговор о Палестине, Сирии, посещении святых мест в Константинополе и своих ноженьках, истоптавших всю земельку.

— Так это, — начала разговор старостиха, — получается, што он и школу нам? А мы-то…

— Дык… выходит, што и так, — мужик запотел ещё больше, растерявшись окончательно.

— Тятя, — наморщив лоб, подал голос старший из сынов, допущенный до серьёзной беседы, — так может, написать ему? Письмецо?

— У-у… — промычал староста, зажевав бороду, и глядя вперёд невидящими глазами человека, с размаху сиганувшего в ямину с говном.

— Я так думаю, — продолжил ковать железо старостёнок, — што за спрос не бьют, и если это он наш…

Он замялся, но всё-таки выговорил, выплёвывая слова:

— … благодетель, то… А, тять?

Глава 2

— Имя, фамилие, прозванье? — скучным голосом интересуется полицейский писарь у стоящего передо мной побродяжки в пахучих завшивленных лохмотьях и опорках на босу ногу.

— Ась? — тот заморгал красными глазками с воспалёнными опухшими веками без ресниц, пока до его пропитово мозга пробирались слова служителя.

— Так ето… Пантелеймон, в честь святителя, — собрался наконец с мыслями мой духовитый сосед, — а фамилия нет, да и откуда? Из простых мы, вашество. Из тех ворот, што и весь народ, хе-хе! Толька шта я из тех, што настеж с самово малолетству как распахнулися, так никогда щеколды и не имали, хе-хе!

— Прозванье, — повторил писарь равнодушно, не поднимая аккуратно стриженой головы, щедро смазанной бриолином.

— Ето… так когда выпить зовут, на любое откликнусь, хе-хе-хе! — смешок дребезжащий, будто в баранье блеянье вплёлся перезвон сделанного детишками колокольчика из треснутой жести.

— Прозванье, — повторил писарь, поведя глазами на сторону. Городовой, стоявший в сторонке, сделал шаг, и с равнодушным выражением кирпичного цвета лица, всадил пудовый кулак в бок бродяжке. Кхекнув, тот начал было заваливаться, скривившись, но могучая рука дебелого служителя порядка подхватила за засаленный ворот, вздёрнув наверх.

— Так бы и сразу… х-хе… по-людски, — просипел побродяжка, держась за пострадавший бок, — Жжонкой люди кличут, а когда и Опитым, на всё отзываюсь. Пью, стал быть, всё што горит, к-ха!

— Имя, фамилие, прозванье, — писарь подымает на меня равнодушные выцветшие глаза с красноватыми прожилками.

— Панкратов Егор Кузьмич, мещанин города Трубчевска, што в Орловской губернии.

— Прозванье? — не поднимая головы.

— Нет, или я о них не знаю, — вру, и полицейские знают, што я вру, но облегчать им задачу не собираюсь.

Усадив меня на стуле и грозно шевельнув усами для острастки, городовой встаёт чуть в стороне, делая вид свирепый и не пущательный.

— На фотоаппарат… — певуче просит полицейский фотограф, — не моргать, сидеть смирно. Та-ак… снято! Теперь стоя фотографию.

Послушно встаю к ростомеру, после чего следуют фотографии — в шляпе и без. А сидя почему-то одна, без шляпы.

— Пять футов, два дюйма[7], — диктует служитель писарю, прикрывая зевоту рукой.

Бертильонаж[8], с прикосновениями нечистых пальцев к голове и лицу, замер аршином размаха членов.

— На тумбу пжалте, — тыкает пальцем-сосиской городовой в нужную сторону, обдав меня выхлопом копчёностей и водки, и я заступаю одной ногой на тумбу, изображая циркового слона, пока меряют мой размер обуви. Отпечатки пальцев, а точнее даже — ладоней. Прижать к пропитанной чернилами губке, прижать к бумаге… Служитель надавливает сверху на ладони, дабы отпечатки вышли возможно более чёткие. Ему откровенно скушно, казённая деловитость человека, навидавшегося всего и вся, не удивить ничем. Зево-ок…

Поданная тряпка, смоченная в пахнущей скипидаром жидкости, помогает решить вопрос с чернилами на руках, и вежливо-равнодушные полицейские сопровождают меня в камеру. Широкий коридор, щедро выкрашенный шаровой краской, обитые железом массивные двери с маленькими окошечками, забранными решёткой. Лязганье замков и беззлобный — для порядка — толчок в спину, и снова лязг засова, в этот раз за спиной.