Отрочество архитектора Найденова — страница 2 из 15

рюках и синем пиджаке он походил на судью республиканской категории.

— Был полковник, да сплыл… А вашей краснухой меня не испугаешь. — Полковник положил руку на плечо Нелюбу. — Конскую мочу пили, бывало, когда гонялись за басмачами…

Полковник кивнул всем и перепрыгнул арык так лихо, что распахнулись полы пиджака и выступил выпиравший над ремнем живот. Жус сделал «общий привет» и последовал за ним.

— Сколько полковник получает? — сказал задумчиво парень с голубятницким прозвищем Балда.

Миша Нелюб ответил, что у полковника наружность человека с окладом в три тысячи, что он в отставке и работает в редакции. Тут же высказались предположения о секретной миссии полковника в городе, было несколько реплик о превратном счастье высших офицерских чинов.

— Не нашего ума это дело. — Нелюб спохватился, осудив себя за неосторожный разговор. — Наш интерес — хвост селедки да стакан водки. Верно, Коля? — Он обнял Цыгана и похлопал его по рукавам.

Седой разгадал эту уловку: Цыган прятал ворованных голубей в свои рукава-пузыри.

Парни окружили Цыгана, захлопали по кожаному пузырю на его животе, по рукавам — не одному Нелюбу пришло в голову, что, покуда они здесь плясали, Цыган шарил в голубятнях.

Цыган безразлично принял эти подозрения; голубятники успокоились, стояли, покуривали, поглядывали сквозь листву на пробегавших парочками девушек: ближняя аллея упиралась в дощатое беленое строение с буквами «М» и «Ж».

Нелюб спросил о белой — поймал ли кто? — все поняли, о какой белой он заговорил, оживились.

Две недели белая птица носилась над городом. Завезли ее издалека, видать, поспорили: прилетит — не прилетит. Говорили, привез и выпустил проводник поезда. Птица исчезала на два-три дня, пыталась пробить степные пространства. Ночевала на элеваторе, там и кормилась с дикими голубями. Ее яростное упорство восхищало, злило; дразнила она голубятников, изредка прибиваясь к шалманам на один круг или камнем прошибая их. Видели: била[3] эта белая, породистая была, тошкарька. Это поражало: кто же завозит тошкарей, декоративную птицу? Поражала ее неслыханная выносливость, ее верность далекому дому.

— Слышал, Жус на элеваторе хотел ее схватить сачком, промахнулся.

— Злая…

— А теперь, как сачок узнала, еще и пуганая.

Вернулся оркестр, вновь забурлил водоворот в решетчатой ограде, всасывая в себя людские ручьи. В аллеях опустело.

Седой ощущал, как мрачнеет Цыган — оттого ли, что парни ушли и оставили его с секретарями, или выходил из него хмель — и как с этой переменой он отстраняется от Седого.

Цыган поднялся, двинулся в раскорячку — подсыхали царапины на пояснице и ягодицах. Седой шел рядом, подставлял плечо. Кончилось время, когда он пробирался к скамейке у танцплощадки с суетливостью безбилетника. Теперь он со своим другом Цыганом станет по-хозяйски проходить центральный цветник с фонтаном посредине, бывать в кафе, бильярдной.

В бильярдном зале Цыган отнял кий у какого-то типа в безрукавке. Тип что-то заблеял, подошли делегаты от очереди, начали угрожать. Седой уже стал рядом с другом, чтобы перехватить первый направленный на него удар, и вызывающе неверным голосом спросил Цыгана, не сбегать ли к скамейке «за нашими». Сонный маркер охладил делегатов: он, который со всеми другими здоровался кивком головы и не вынимал рук из карманов, подошел к Цыгану и подал ему руку.

Цыган бил, держа кий одной рукой, как копье, очередь любовалась его игрой и простила ему наглость. Так казалось Седому, который стоял у луз, подхватывал шары, не давая им провалиться в сетку.

С выигрышем Цыган покинул бильярдную.

Потолкались в ограде ларька; Цыган выпил стакан портвейна, краснухи, жуткой смеси местного разлива, которой можно было красить заборы, и задремал. Подошел мужичок, очевидно муж буфетчицы, стал их гнать. Цыган поднялся. Он был тяжело пьян и как-то быстро, по-птичьи мигал.

Они шли вдоль ограды пионерского сада, когда догнал их небольшой автобус из тех, что бегают по городу с табличкой «Заказной», распахнулась дверь, шофер сказал баском:

— Гульнул, Коля?

Лица его было не разглядеть, белели лишь рука и никелированный рычаг, которым он открывал дверь.

— А-а, Сузым, — сказал Цыган — Давай в аэропорт, еще по стакану!..

— Там до одиннадцати, — поспешно, стараясь голосом улестить Цыгана, заговорил шофер. — Та шо тебе тот ресторан, давай к жинке отвезу.

Со словами «кончай базарить» Цыган втиснулся в автобус, заворочался там. Седой считал, что друга следовало сопровождать до дому, и полез было за Цыганом, как тот развернулся и толкнул его в грудь. Седой спиной грохнулся о дорогу.

Внезапность удара и падение произвели на Седого оглушающее действие. Сквозь шум в голове он расслышал угодливый вопрос шофера: «Чего шумишь на пацана, Коля?» — и ответ Цыгана: «Пусть пешком идет… Кончай базарить».

Седой отбежал в темноту, спрятался в пыльных зарослях акации. Его ослепило — автобус, разворачиваясь, ударил лучом по зарослям.

Он возвращался к центру города. Пережидал встречных под навесом карагачей, и вновь его одинокая тень скользила по голубым от луны стенам мазанок. Ныл ушибленный крестец; как сосиска, распух, стал горячим большой палец на руке. Что крестец, что палец… Страх, пережитый в момент падения, опустошил Седого, он был раздавлен. Шел медленно, задерживался у колонок, пил. Медля, покидал мрак аллей — копил силы; слышен был оркестр горсада; скоро он выйдет на свет, на шум, к людям.

Вновь он убедился, что люди живут по законам, выгодным и удобным им, часто непонятным для него, Седого, и потому страшным: внезапный удар Цыгана — новое свидетельство того, что состояние настороженного отношения к миру есть нормальное состояние. Нормальное состояние для него, слабого. Седой пасовал — перед Цыганом, перед девушкой в сарафане из искусственной кожи, перед теми, кого он встречал на речке, на улице, в школе. Они могли на речке связать узлом его рубашку так туго, что только зубами развяжешь, и помочиться на узел, могли взломать дверь его голубятни, унести голубей или оторвать им головы, могли даже не выглянуть из автобуса: расшибся он там насмерть или жив?

Эту породу в памяти Седого начинал безымянный пацан с Оторвановки, куда Седой первоклассником ходил в гости к тетке. Мать с теткой чаевничали, он вышел на улицу, здесь примкнул к одной из воюющих сторон: хлестались помидорными плетями. Один из противников убежал за угол и вернулся с доской. Доска была долга, он нес ее вертикально, с трудом удерживая. Соратники Седого отбежали, он остался: пацан лишь стращал, он не мог пустить доску в ход, это было немыслимо, потому что сам Седой никогда бы не сделал такого. Пацан приблизился, закусил губу, толкнул доску от себя — его лицо выражало лишь напряжение — и обрушил ее на голову Седого. Удар, страшный сам по себе, — Седой потерял сознание — был еще более страшен своей жестокостью. С тех пор страх жил в его душе как холод.

Седой прошел мимо базара — скопище ларьков мусором пестрело в железной сети ограды, — свернул во двор, голый, утоптанный до каменной твердости. Облик двора усложняли огромный, как вагон, помойный ящик и уборная. Седому всякий раз приходило на ум, что эти строения и жилой дом — двухэтажный, обшитый досками, старый — находились в прямом родстве: дом как бы породил уборную, а та помойный ящик. Но если вторая генерация сохранила все родовые черты — пропорции, количество дверей и даже их положение: одни из них косо повисли, другие были распахнуты, — то третья, то есть помойный ящик, несла в себе черты вырождения: четыре двери превратились в одну крышку. Однако вырожденец не горевал: свисавшие из пасти лохмотья, их тени на стенке, вылупленный стеклянный глаз под козырьком крыши — все соединялось в дурацкую веселую физиономию.

Седой взглянул, горит ли свет в крайних окнах второго этажа, вошел в темный подъезд и поднялся по лестнице. Нашарил скобу в лохмотьях обивки, тяжелая дверь подалась и впустила его в хаос развешенного белья. Он миновал кухню, сгибаясь, прошел по коридору и постучал в третью от кухни дверь.

Ему ответили, он вошел в тесную комнату, где за столом под абажуром с кистями сидели пожилая дама с челкой, накрашенная, в темном шерстяном платье, складками окутывающем ее тяжелое тело, и старичок, крупноголовый, с серебристой кисточкой усов, — хозяин. Он поднялся, ответил легким поклоном на «здравствуйте» Седого и с удовольствием, свойственным жизнелюбивым людям, для которых всякое новое лицо празднично, произнес:

— Ваня Найденов, юный художник. Ксения Николаевна Рождественская, актриса.

— Ах, давно уж учительница музыки, — сказала дама, улыбнулась рассеянно Седому (она едва ли осознала его появление) и досказала. — Тогда Танечку измучила пневмония, я боялась ее потерять…

Хозяин налил Седому чаю. Седой расслабился, успокоенный сумраком комнаты, речью Ксении Николаевны — ее поставленное контральто он слушал как музыку, не вникая в смысл слов. Предмет рассказа — болезнь дочери Ксении Николаевны, о чем давно забыла наверняка и сама дочь, был ему безразличен. К тому же Седой знал о Ксении Николаевне больше, чем она могла бы предположить. Например, то, что дочь, о которой рассказывала Ксения Николаевна, замужем и живет в Ленинграде, что рождена она от первого брака. Сережа, дружок Седого и внук хозяина, ходил учиться музыке к ее мужу Петру Петровичу, которого в городе звали Пепе и загадывали про него загадку «зимой и летом одним цветом». Бывало, в метель, когда школьников догоняла машина, в лучах фар как в снежной трубе возникал велосипедист в шапке-гоголе, с портфелем на руле: Пепе ехал на край города давать урок музыки. Прежде он работал в музыкальной школе, но ушел оттуда — стали куда-то писать: там же в музыкальной школе по классу фортепиано преподавала Ксения Николаевна. Однажды Седой побывал у них дома вместе с Сережей — мать посылала того отнести мед для больной Ксении Николаевны. Седой помнил заставленную до потолка комнату — круглые картонки для шляп, ящики из-под папирос, коробки из-под печенья, где-то в недрах коробочного скопища лежала больная Ксения Николаевна. В дневном свете, подсиненном ледяными наплывами на окнах, ребята увидели Пепе — в куртке из шинельного сукна, рукавицах из того же материала и столь же грубо сшитых, в шапке-гоголе. Он портновскими ножницами стриг над сковородкой пирожок с ливером. Возле керосинки топталась кошка, конец ее тощего, как веревка, загнутого хвоста был в сковородке. Еще две кошки с мяуканьем кружили по столу, парок их дыханья вился шнурочками. Уходя, ребята с порога увидели, как Пепе поддел вилкой кусок пирожка и разинул рот — зев его был мощен, как раструб геликона. Хозяин вставил в паузу: «А теперь я покажу вам, Ксения Николаевна, Ванины работы», поднялся, включил свет в углу, где опрятно были сложены папки, а на голом рабочем столе стояли глиняная ваза с ирисами и фарфоровый кувшин с кистями. Сноп круглых остроконечных колонковых кистей заграничного производства, рулоны немецкого, ручной выделки ватмана, толстого и зернистого, и круглый год непременно живые цветы — откуда все это бралось в бедном степном городе?..