Отрочество. Юность — страница 34 из 47

Я, разумеется, сказал, что отлично, и действительно находил это таковым. Папа́ в этот день имел какое-то особенно привлекательное, весёлое, счастливое выражение, и эти новые отношения со мной, как с равным, как с товарищем, ещё более заставляли меня любить его.

– Ну, рассказывай же мне, был ты у всех родных? у Ивиных? видел старика? что он тебе сказал? – продолжал он расспрашивать меня. – Был у князя Ивана Иваныча?

И мы так долго разговаривали, не одеваясь, что солнце уже начинало уходить из окон диванной, и Яков (который всё точно так же был стар, всё так же вертел пальцами за спиной и говорил опять-таки) пришёл в нашу комнату и доложил папа́, что колясочка готова.

– Куда ты едешь? – спросил я папа́.

– Ах, я и забыл было, – сказал папа́ с досадливым подёргиваньем и покашливаньем, – я к Епифановым обещал ехать нынче. Помнишь Епифанову, la belle Flamande[88]? ещё езжала к вашей maman. Они славные люди. – И папа́, как мне показалось, застенчиво подёргивая плечом, вышел из комнаты.

Любочка во время нашей болтовни уже несколько раз подходила к двери и всё спрашивала: «можно ли войти к нам?», но всякий раз папа́ кричал ей через дверь, что «никак нельзя, потому что мы не одеты».

– Что за беда! ведь я видала тебя в халате?

– Нельзя тебе видеть братьев без невыразимых, – кричал он ей, – а вот каждый из них постучит тебе в дверь, довольно с тебя? Постучите. А даже и говорить с тобой в таком неглиже им неприлично.

– Ах, какие вы несносные! Так приходите, по крайней мере, скорей в гостиную, Мими так хочет вас видеть, – кричала из-за двери Любочка.

Как только папа́ ушёл, я живо оделся в студенческий сюртук и пришёл в гостиную; Володя же, напротив, не торопился и долго просидел на верху, разговаривая с Яковом о том, где водятся дупеля и бекасы. Он, как я уже говорил, ничего в мире так не боялся, как нежностей с братцем, папашей или сестрицей, как он выражался, и, избегая всякого выражения чувства, впадал в другую крайность – холодности, часто больно оскорблявшую людей, не понимавших причин её. В передней я столкнулся с папа́, который мелкими, скорыми шажками шёл садиться в экипаж. Он был в своём новом модном московском сюртуке, и от него пахло духами. Увидав меня, он весело кивнул мне головой, как будто говоря: «Видишь, славно?» – и снова меня поразило то счастливое выражение его глаз, которое я ещё утром заметил.

Гостиная была всё та же, светлая, высокая комната с жёлтеньким английским роялем и с большими открытыми окнами, в которые весело смотрели зелёные деревья и жёлтые, красноватые дорожки сада. Расцеловавшись с Мими и Любочкой и подходя к Катеньке, мне вдруг пришло в голову, что уже неприлично целоваться с ней, и я, молча и краснея, остановился. Катенька, не сконфузившись нисколько, протянула мне свою беленькую ручку и поздравила с вступлением в университет. Когда Володя пришёл в гостиную, с ним, при свидании с Катенькой, случилось то же самое. Действительно, трудно было решить, после того как мы вместе выросли и в продолжение всего этого времени виделись каждый день, как теперь, после первой разлуки, нам до́лжно было встречаться. Катенька гораздо больше покраснела, чем мы все; Володя нисколько не смутился и, слегка поклонившись ей, отошёл к Любочке, с которой тоже поговорив немного и то несерьёзно, пошёл один гулять куда-то.


Глава XXIXОтношения между нами и девочками

Володя имел такой странный взгляд на девочек, что его могло занимать: сыты ли они, выспались ли, прилично ли одеты, не делают ли ошибок по-французски, за которые бы ему было стыдно перед посторонними, – но он не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое, и ещё меньше допускал возможность рассуждать с ними о чём-нибудь. Когда им случалось обращаться к нему с каким-нибудь серьёзным вопросом (чего они, впрочем, уже старались избегать), если они спрашивали его мнения про какой-нибудь роман или про его занятия в университете, он делал им гримасу и молча уходил или отвечал какой-нибудь исковерканной французской фразой: ком си три жоли и т. п., или, сделав серьёзное, умышленно глупое лицо, говорил какое-нибудь слово, не имеющее никакого смысла и отношения с вопросом, произносил, вдруг сделав мутные глаза, слова: булку, или поехали, или капусту, или что-нибудь в этом роде. Когда случалось, что я повторял ему слова, сказанные мне Любочкой или Катенькой, он всегда говорил мне:

– Гм! Так ты ещё рассуждаешь с ними? Нет, ты, я вижу, ещё плох.

И надо было слышать и видеть его в это время, чтобы оценить то глубокое, неизменное презрение, которое выражалось в этой фразе. Володя уже два года был большой, влюблялся беспрестанно во всех хорошеньких женщин, которых встречал; но, несмотря на то, что каждый день виделся с Катенькой, которая тоже уже два года как носила длинное платье и с каждым днём хорошела, ему и в голову не приходила мысль о возможности влюбиться в неё. Происходило ли это оттого, что прозаические воспоминания детства – линейка, простыня, капризничанье – были ещё слишком свежи в памяти, или от отвращения, которое имеют очень молодые люди ко всему домашнему, или от общей людской слабости, встречая на первом пути хорошее и прекрасное, обходить его, говоря себе: «Э! ещё такого я много встречу в жизни», – но только Володя ещё до сих пор не смотрел на Катеньку, как на женщину.

Володя всё это лето, видимо, очень скучал; скука его происходила от презрения к нам, которое, как я говорил, он и не старался скрывать. Постоянное выражение его лица говорило: «Фу! скука какая, и поговорить не с кем!» Бывало, с утра он или один уйдёт с ружьём на охоту, или в своей комнате, не одеваясь до обеда, читает книгу. Ежели папа́ не было дома, он даже к обеду приходил с книгой, продолжая читать её и не разговаривая ни с кем из нас, отчего мы все чувствовали себя перед ним как будто виноватыми. Вечером тоже он ложился с ногами на диван в гостиной, спал, облокотившись на руку, или врал с серьёзнейшим лицом страшную бессмыслицу, иногда и не совсем приличную, от которой Мими злилась и краснела пятнами, а мы помирали со смеху; но никогда ни с кем из нашего семейства, кроме с папа́ и изредка со мною, он не удостаивал говорить серьёзно. Я совершенно невольно в взгляде на девочек подражал брату, несмотря на то, что не боялся нежностей так, как он, и презрение моё к девочкам ещё далеко не было так твёрдо и глубоко. Я даже в это лето пробовал несколько раз от скуки сблизиться и беседовать с Любочкой и Катенькой, но всякий раз встречал в них такое отсутствие способности логического мышления и такое незнание самых простых, обыкновенных вещей, как, например, что такое деньги, чему учатся в университете, что такое война и т. п., и такое равнодушие к объяснению всех этих вещей, что эти попытки только больше подтверждали моё о них невыгодное мнение.

Помню, раз вечером, Любочка в сотый раз твердила на фортепьяно какой-то невыносимо надоевший пассаж, Володя лежал в гостиной, дремля на диване, и изредка, с некоторой злобной иронией, не обращаясь ни к кому в особенности, бормотал: «Ай да валяет… музыкантша… Битховен!.. (это имя он произносил с особенной иронией), лихо… ну ещё раз… вот так», и т. п. Катенька и я оставались за чайным столом, и, не помню как, Катенька навела разговор о своём любимом предмете – любви. Я был в расположении духа пофилософствовать и начал свысока определять любовь желанием приобрести в другом то, чего сам не имеешь, и т. д. Но Катенька отвечала мне, что, напротив, это уже не любовь, коли девушка думает выйти замуж за богача, и что, по её мнению, состояние самая пустая вещь, а что истинная любовь только та, которая может выдержать разлуку (это, я понял, она намекала на свою любовь к Дубкову). Володя, который, верно, слышал наш разговор, вдруг приподнялся на локте и вопросительно прокричал:

– Катенька! Русских?

– Вечно вздор! – сказала Катенька.

– В перешницу? – продолжал Володя, ударяя на каждую гласную. И я не мог не подумать, что Володя был совершенно прав.

Отдельно от общих, более или менее развитых в лицах способностей ума, чувствительности, художнического чувства, существует частная, более или менее развитая в различных кружках общества и особенно в семействах, способность, которую я назову пониманием. Сущность этой способности состоит в условленном чувстве меры и в условленном одностороннем взгляде на предметы. Два человека одного кружка или одного семейства, имеющие эту способность, всегда до одной и той же точки допускают выражение чувства, далее которой они оба вместе уже видят фразу; в одну и ту же минуту они видят, где кончается похвала и начинается ирония, где кончается увлечение и начинается притворство, – что для людей с другим пониманием может казаться совершенно иначе. Для людей с одним пониманием каждый предмет одинаково для обоих бросается в глаза преимущественно своей смешной, или красивой, или грязной стороной. Для облегчения этого одинакового понимания между людьми одного кружка или семейства устанавливается свой язык, свои обороты речи, даже – слова, определяющие те оттенки понятий, которые для других не существуют. В нашем семействе, между папа́ и нами, братьями, понимание это было развито в высшей степени. Дубков тоже как-то хорошо пришёлся к нашему кружку и понимал, но Дмитрий, несмотря на то, что был гораздо умнее его, был туп на это. Но ни с кем, как с Володей, с которым мы развивались в одинаковых условиях, не довели мы этой способности до такой тонкости. Уже и папа́ давно отстал от нас, и многое, что для нас было так же ясно, как дважды два, было ему непонятно. Например, у нас с Володей установились, бог знает как, следующие слова с соответствующими понятиями: изюм означало тщеславное желание показать, что у меня есть деньги, шишка (причём надо было соединить пальцы и сделать особенное ударение на оба