Как истинный православный человек, и Митрий должен бы был сейчас не со свейскими немцами якшаться, а бежать поскорей на службу. Но вот не побежал, как свеи позвали, махнул рукой — а, прости Господи! — и давай вместе со всеми тюки таскать. Вымотался — сил-то мало, но с Юханом — так приказчика звали — познакомился, разговорился.
Был Юхан высок, нескладен — этакая верста, однако весел и разговорчив — болтал без умолку. Митька ему посад с монастырями показывал — молодой швед оказался в Тихвине впервые, так все больше в Орешек да в Новгород хаживал, там и русскому выучился. Уж до чего усмешлив был, казалось, палец покажи — расхохочется. Митьке такие люди нравились, он и сам был посмеяться горазд, жаль вот только поводов для веселья в жизни его оказывалось не очень-то много. Короче, Митрий, осмелев, попросил поучить языку хотя бы немного. Юхан задумался, почесал белобрысую башку, а потом, засмеявшись, от души хлопнул отрока по плечу — согласился.
И не обманул, целый месяц в Тихвине пробыл и каждый день с Митькой на бережку встречался, учил. А уж Митрий горазд стараться — все слова старательно на распаренной берестине записывал, учил. Да перед ученьем Юхан строго-настрого наказал, пока никому про учебу не рассказывать и ни с кем из свеев не говорить — мол, не очень-то разрешают русских свейскому говору обучать. Митька перекрестился, обещал уговор держать. И держал — до тех самых пор, пока Юхан и купчишка его не отъехали. А потом расхрабрился, подошел к свеям, недавно прибывшим к тем, что на посаде лавки держали, поздоровался чинно, как дела спросил:
— Бонжур, месье. Камон са ва?
Шведы поглядели на парня… Переглянулись. И дружно грянули хохотом.
— Са ва, са ва, — покивал один, Карла Иваныч. — Ти чьто, в Париж-город собрался?
— Куда? — Митька поначалу не понял.
— Молодой чьеловек, ти только что говориль по-французски.
По-французски? Ах, вон оно что… Ну, Юхан, ну, удружил, морда свейская. Это вместо шведского языка он, Митрий, целый месяц французский учил? Вот так дела! Обидно — какой в Тихвине толк от речи французских немцев? Французское королевство — сторонушка дальняя, это вам не Швеция, куда сплавать, как в собственный огород сходить. Ни кораблей из Франции, ни купцов на посаде отродясь не видали. Французские немцы — незнаемые, не то что ливонские или, там, свеи. Ну, Юхан, шутничок чертов! То-то хохотал, когда прощались. Прямо ржал лошадью.
Немного погоревал Митька, а после махнул рукой и уж веселого шведского приказчика больше злом не поминал. Все ж таки хоть чему-то научил… Времени вот только жалко!
А Карла Иваныч, купец свейский, как-то встретил Митрия на торжище у книжного рядка. Узнал, улыбнулся в усы — длинные, чуть подкрученные, — поздоровался — бон жур, мол, мсье Димитри. Митька тоже отозвался — бон жур. Разговорились. Хороший человек оказался Карла Иваныч, хоть одет чудно: туфли, чулочки черные, на бедрах — пышные широкие буфы, кафтанчик куцый — камзол называется, длинный, подбитый мехом, плащ. Живот кругленький выпирает, седые волосы завиты, ноги чуть кривоватые — если б не одежка, и незаметно бы было, а так… Хотя тихвинцы давно уже на иноземную одежку не косились — привыкли. А кое-кто — говорят! — в Стекольнах и сам таковую нашивал! Ну, нашивал и нашивал — кому какое дело? Правда, некоторые чернецы осуждали: неча, мол, душу платьем поганым марать!
Зазвал Карла Иваныч Митьку в гости к себе, на постоялый двор, где свейские гости снимали почти полдома. Хорошая горница оказалась у свея. Митрий, как вошел, аж глаза зажмурил. По стенам не лавки, не сундуки — резные, обитые темно-голубым бархатом креслица, небольшой овальный столик, шкафчики с посудой и книгами, стеклянные окна — ну, то в Тихвине не невидаль, как и зеркала, и дорогая посуда. Пошарил Карла Иваныч в шкафу, снял с полки книгу, протянул Митьке.
— На, — сказал. — Читай. Только вернуть не забудь. Какие слова непонятные — выписывай, опосля спросишь.
Митрий обрадовался было — эко, сейчас свейский выучит, — ан нет, книжица-то французской оказалась, некоего Франсуа Рабле, «Героические деяния и речения доброго Пантагрюэля» называется. Но тем не менее заинтересовался Митька. Начал слова выписывать — поначалу каждый вечер к Карле Иванычу бегал, а потом все реже, реже — и без того уже многое понимал. Правда, и некогда особо было — сенокосы пошли. Уматывался Митька: не только для своей коровенки сено косил, а и обители Введенской женской, к коей, как все «бобыли иссадские», приписан навечно был. Иссад — так деревенька введенская называлась, на той стороне реки, супротив Большого Богородичного монастыря, который — он, а не Введенский — в Тихвине и есть самый главный! Хватало работы. И все же находил для книжицы время, по ночам читал, благо, светло было.
А по осени отъехал Карла Иваныч на родную сторонушку в свейский город Стокгольм, что у нас Стекольною кличут. С тех пор и не суждено было свидеться. Зимой Митрий на Введенскую обитель работал — по хозяйству больше: то дровишек из лесу привезти, то еще что. Хозяйка-сестрица, мать Гермогена, — согбенная горбоносая дева со злым взглядом маленьких, запрятанных под кустистые брови глазок — Митьку почему-то невзлюбила и все время старалась посылать на самую черную работу: чистить хлева, птичники, по весне — разбрасывать на поле навоз. Уставал отрок сильно, что поделать, таким уж уродился — сухоньким, слабым. Однако от труда непосильного словно бы сильней становился Митька, жилистым, выносливым, даже несколько раздался в плечах. Но как ни работал, а коровку-то увели — за осенний оброк-бобыльщину взяли. Да вот еще и со служкой неважно вышло! А и правильно — нечего к Василиске приставать! Эва, как бы он посейчас Богу душу не отдал! Убийство — грех тяжкий… Да нет, не должен бы — не так-то много у Митьки сил, чтоб насмерть завалить здорового молодого лба. И все же следует сейчас поберечься.
— На Шугозерье идти надоть, — словно подслушав Митькины мысли, опять напомнила Василиска.
Митрий задумчиво взглянул на нее и вдруг невольно залюбовался — уж больно хороша была сестрица! Синеокая, стройная, с темно-русою толстой косою. Вся хороша — и лицом, и фигурой, даже старая телогрея поверх длинной сермяжной рубахи до пят ничуть не скрадывала красоту Василиски. Поясок узенький, самолично цветастыми нитками вышитый, в ушах синие — под цвет глаз — сережки-кольца, убрус на голове хоть и старенький, да чистый, узорчатый. На ногах — кожаная обувка, поршни, такие же и у Митьки; чай, не в деревне, чтоб босиком-то ходить, да и не дети уже.
— На Шугозерье, так на Шугозерье, — подумав, согласился Митрий. — Попутчиков бы только сыскать.
— Сыщем, Митенька, сыщем. — Василиска обрадованно улыбнулась. — Как не сыскать, когда праздник сегодня? Знамо дело, уж хоть кто-нибудь да приехал из дальних погостов, не со Спасского, так с Пашозерского или с Паши-Кожелы.
— Скажешь тоже — с Паши-Кожелы, — усмехнулся Митрий. — Где Шугозерье, а где Паша-Кожела?! Да и не поедут с дальних погостов на праздник, время-то какое стоит — сеять скоро.
Девушка опустила ресницы.
— Что же тогда делать будем? Нешто одни доберемся?
— Одни не доберемся, и думать нечего, — веско заявил отрок. — Разбойного люда по лесам много. Сама знаешь — голод на Руси-матушке, сколько народишку на север с голодных мест подалось, слыхала?
— Да слыхала, как не слыхать? — Василиска махнула рукой. — Голод — он везде голод. И в наших краях, чай, народишку поубавилось, на торгу люди сказывали — где раньше выселки да починки были, там теперь одни пустоши. Ох, и за что такое наказание православному люду? Нешто этак Господа прогневили? Два лета неурожайных подряд — видано ли? Морозы в июне, в июле на реках лед — не слишком ли?
— Господа не гневи, дщерь, — передразнивая отца-келаря, прогнусавил Митька и добавил уже обычным голосом, правда, понизив его до еле различимого шепота. — На паперти шепчутся — знаешь, почему на Руси такой голод, да мор, да неустройство?
— Почему же?
Митрий оглянулся вокруг и, притянув сестрицу за шею, прошептал в самое ухо:
— Да потому что царь-то, говорят, ненастоящий!
Василиска вскрикнула, в ужасе зажав рот ладонью.
С Преображенской соборной церкви снова ударил колокол, подняв с росших рядом лип целую тучу галдящего воронья.
— Ну что, пойдем поищем попутчиков? — Митька дернул сестру за рукав.
— Так ты ж говорил, что не найдем!
— Ничего я такого не говорил, — невозмутимо усмехнулся отрок. — Сказал только, что с дальних погостов мы здесь вряд ли кого найдем. Но ведь, кроме них, нам и с холмогорцами по пути, и с архангелогородцами, и с мезенцами.
— Ой, а ведь и верно! Ну и умный же ты у меня, Митенька. Не зря Умником и кличут.
— Постой пока здесь, у паперти, а я по рядам прошвырнусь.
С малого посада вдоль по Белозерской улице в сторону прихода Флора и Лавра проскакали вооруженные всадники — в черных, украшенных серебряной канителью кафтанах, с болтавшимися у пояса саблями и саадаками за спиной. Государевы люди.
— Глянь-ко, Митрий, — Василиса с тревогой посмотрела им вслед. — Не по наши ли души?
Отрок задумчиво чмокнул губами и покачал головой:
— Вряд ли. Не успели б они так быстро. Да и в розыск нас объявить только Богородичный игумен может, он-то уж своих людей и послал бы.
Митрия внезапно вдруг затрясло — отрок только сейчас осознал, в каком незавидном положении они с сестрой очутились. Тяглые люди, бобыльщики — и вдруг подались в бега! Преступники — по закону государственному и божескому! Не боярские людишки, монастырские, да и Юрьев день давно отменен: стремясь спасти мелких землевладельцев — дворян и детей боярских, — царь Борис ввел заповедные лета, запретив крестьянам переход от одного владельца к другому. По закону Митрий и Василиска сейчас считались беглыми — со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— А может, пойти к игуменье… даже не к ней, к архимандриту, броситься в ноги? — несмело предложил отрок.
— Ага, бросся… Сразу тебя же и в железа! Потом будут кнутом бить, ноздри вырвут и в вечное холопство. — Василиска теперь была настроена куда как решительнее братца. — Нет уж, милый. Коль решили бежать — так уж не отступимся.