— Гангрена поднялась уже к груди — жжёт. Ну-ну, без слёз! Знаю, что жалко. Мне и самому себя жаль — не так прожил, как мог бы... Ну да ладно... Заноси на бумагу: «Княгине Варваре Алексеевне Репниной — имения Яготин, Баклань, Почеп... Уваровой Екатерине Алексеевне — волости Шептаковскую, Андреевскую...»
Не удивился, что Варвара уже здесь, — знал, видимо, от Сороки или протоиерея отца Крыловского. Произнёс лишь:
— Князя Николая Григорьевича напоследок хотел бы зрить. Уваров Сергий — вот кто не опоздает. Да не к погребению — когда начнут растаскивать наследство. Тут он свои права предъявит... Но Бог ему судья. Моя же воля — как хочу я! Посему пиши себе. Пиши всё, что пожелаешь, — я подпишу.
От поспешности, с какой Алексей встал из-за бюро, листы разлетелись, но он не стал их подбирать.
— Ничего не возьму! — произнёс, подходя к кровати. — Я доволен тем, что получил от вас ранее. Того более, можете и уже имеющееся у меня забрать, но почитаю долгом просить вас: не обделяйте Петра и Кирилла. Для меня же самое ценное благодарение ваше — быть в эти минуты рядом.
Знал: напоминание о тех, кого граф словно отрезал от себя, вызовет раздражение. Но, опустившись па колени и взяв руку отца, прильнул к ней губами и не переставал говорить о несчастных...
Малиновый свет лежал кровавым сгустком на жёлтом восковом лице графа. Оно неожиданно исказилось гримасами, и рука, которую продолжал сжимать Алексей, стала деревенеть, точно всё тепло из неё ушло и объединилось с испепеляющим огнём, что по сим вздувшимся, но уже неживым жилам устремился к сердцу, пронзая его последней, которой отныне уже никогда не суждено повториться, болью.
11
Мальчик был крупный, но на редкость подвижный и резвый. Лицо его с высоким белым лбом, с нежным румянцем на щеках то озарялось живостью, то вдруг становилось не по летам задумчивым и серьёзным. К пяти годам он уже бегло говорил и читал по-французски и по-немецки, и мама, раскрывая у себя на коленях какую-нибудь толстенную книгу, звала брата:
— Алексис, подойди, дружочек, сюда. Право, ты не поверишь, какая необыкновенная память у нашего малыша.
Анна Алексеевна, не очень торопясь, но и не так чтобы врастяжку, прочитывала вслух целую страницу иноземного сочинения, потом захлопывала его, и сын слово в слово повторял без запинки всё только что услышанное. Мама вскакивала с кресла, обвивала руками своё сокровище и, страстно целуя его лицо, руки, шею, раскрасневшаяся, прелестная, пылко выговаривала:
— Солнце моей жизни, светлая моя радость, счастьице несравненное моё!.. Ну иди, иди к папочке, он тебя тоже приласкает и поцелует.
Алексей подхватывал племянника на руки и, чмокнув в лобик, подбрасывал вверх, почти к самому потолку. Алёшенька, заливаясь, громко смеялся и выкрикивал:
— Ещё, ещё! Выше, выше, папочка миленький, я ни капелечки не боюсь!
— Ой, Алеханчик, будет. У тебя может закружиться голова. К тому же ты, мой Ханочка, настоящий богатырь, и я, признаться, устал, поднимая тебя кверху.
— Вы это находите, папа? О, как я рад, что расту очень сильным, настоящим казаком. И когда совсем-совсем вырасту, смогу всегда защитить и вас, мама и папа, и мою няню, и нашего доктора, и моих гувернёров Рубера и Пети, и особенно моих любимых собачек Вичку и Скампера — всех-всех, кто живёт в нашем доме и вокруг него и кому потребуется моё покровительство.
И мальчик, сорвавшись с места, выскакивал из маменькиной комнаты, пробегал розовую и голубую гостиные, столовую, распахивал дверь в сени и оказывался в просторной девичьей или в шумной, всегда набитой говорливым народом людской.
Пахло в этих помещениях чуть горьковатым дымком берёзовой лучины и сладким мёдом, терпким настоем мяты и дёгтем. И сочно, округло и совсем необычно после французских и немецких книжных слов звучали в девичьих, няниных или мужицких устах живые, полные потаённого и радостного смысла слова: «Либр дождик, либо снег, либо будет, либо нет», «Беда не по лесу ходит, а по людям», «Без соли, без хлеба худая беседа», «Плохо не клади — вора в грех не вводи», «Лучше попросить ради Христа, чем отнять из-за куста», «Если есть корова да курочка, то состряпает и дурочка...». Говорилось это походя, то в разговоре друг с другом, то в споре с хитроватыми мужиками, приехавшими с дальних хуторов и пытавшимися всучить лежалый товар, то в перебранке старого с малым. Алёша же думал: в памяти зацепилось острое словцо — сохранится навсегда.
Но и здесь, в девичьей или в людской, его не удержать — уже во дворе. Всё и тут знакомо, и всё каждый раз будто внове: кузница, из которой доносится, точно из огромной музыкальной шкатулки, звонкий и мелодичный металлический перестук, птичник с кудахтаньем и гоготом хохлаток и гусей, каретные и дровяные сараи, каменная погребница, ледники. И всюду скопище самых разных людей — садовники, шорники, горничные, псари, истопники... Каждый спешит будто по неотложному делу и в то же время не прочь остановиться, подмигнуть встречному и начать разговор, или, как любит говорить няня, почесать языком.
Остановился Алёшенька, прислушался — и вновь вперёд. Вот уж миновал загон для овец и коз, лужайку, где щиплют траву коровы, опушку леса с конным табуном. Быстро осмотрелся по сторонам и запустил руку в заветное дупло старого дуба. Ага, здесь она, его любимая читаная-перечитаная книжка в грязновато-красном переплёте со стихами всех-всех самых именитых русских поэтов.
Господи, да как же так можно искусно сочинять, чтобы в стихах говорили звери, а мысли после их слов рождались человеческие, чистые и светлые — например, про верность и дружбу, честность и чувство долга! Вот же рядом, перебирая стройными, как струны, ногами, мотая длинной красивой шеей, хрумкают сочную траву кони, а здесь, в басне, они — люди-богатыри и мудрецы.
А что, если самому попробовать сложить басню о сильных и умных животных, и чтобы она непременно пришлась по душе маменьке и папеньке? А ну быстрее в дом, к перу и бумаге!..
Здесь, в Погорельцах, у пего много облюбованных мест, самых заветных. Помимо двора, лугов и дальнего леса — сам дом. Он старый, большой, наверное, из двух десятков комнат — голубых, бордовых, палевых и розовых кабинетов и гостиных, спален, людских, чуланчиков, уголков и закоулков. И всюду — стулья и кресла, зеркала, гобелены, ширмы и ширмочки, столики и пузатые комоды, бронзовые массивные шандалы и старинные бюро на тонких гнутых ножках.
Но самая волшебная комната — библиотека. Во все стены — шкафы домашней работы со стеклянными дверцами, за которыми плотными рядами книги, книги, книги. Одни — в кожаных новеньких и старых, иссохшихся переплётах, другие — в деревянных досках, где листы из пергамента, иные и вовсе без переплётов, но, как говорит папочка, самые ценные, потому что в них заключена мудрость многих людей и даже целых народов.
Осторожными шажками, чтобы не нарушить торжественность и таинство обстановки и чтобы не спугнуть уже возникшие в голове картины и образы, Алёшенька пробирается к круглому, с мраморной крышкой столику, на котором папа предусмотрительно оставил стопку бумаги — плотной, желтоватой на вид, покрытой по всей поверхности водяными знаками.
Алёша уже знает: бумага эта носит название вержированной. Папочка сам её не использует для своих писаний, она для торжественных посланий. Но разве теперь не тот случай — записать возникшие в его голове строчки и преподнести их маменьке и папеньке?
Перовский останавливается у дверей библиотеки и на цыпочках отходит прочь: тс-с, ни в коем случае нельзя помешать Алеханочке!
Думал ли Алексей в тот день, когда вместе с Аннет увозил малыша из Петербурга, что отныне станет ему вместо отца, возьмёт в свои руки его судьбу?
Все годы, что вернулся из Дрездена, в воспоминаниях возникала она, легко и грациозно, точно ангел по небу, летящая над сценой Венской оперы, его любовь, предмет его тайных сердечных воздыханий. Уезжал — дал слово себе вернуться и забрать её к себе, в Россию. И с Гофманом сидели в кабачке «Зелёный жёлудь» — разговор только о ней, актрисе.
Эрнст Теодор Амадей — горящие как уголь глаза и крючковатый нос Мефистофеля — сатанински ухмылялся, потягивая золотой лафит:
— Я вижу вас, сударь, насквозь. В России все рабы. Как, впрочем, и у нас в Германии. Работник на поле гнёт спину на своего хозяина, помещика или барона, сиятельный же вельможа изгибается в лести перед тем, кто хоть на ступеньку выше его... Как жить, как жить, да ещё с той, которую хочешь взять в жёны? Вы доктор наук, как изволили представиться. Но вам платят сегодня не за вашу умную голову, а за твёрдую руку рубаки-гусара, или кто вы там по вашему офицерскому мундиру. Я тоже закончил университет с дипломом юриста. Но мне за моё знание законов ничего не платят. Спасибо, что сегодня, как и вчера, вы любезно пригласили меня к этому столу, чтобы насытить моё чрево. Извините, что я, романтик, и — столь груб! Но — се ля ви. Я однажды — то ли в родном Кёнигсберге, толи в Лейпциге или Берлине, — чтобы пообедать, вынужден был продать свой старый сюртук...
Знал бы нищий немецкий гений, как нынче богат его бывший сотрапезник по дрезденским трактирам! Однако прошлое безвозвратно ушло... Ещё в позапрошлом, восемьсот двадцать втором году, когда скончался отец и сам вскоре подал в отставку, мелькнула мысль: уехать из Петербурга не одному. И было из кого выбирать — сам недурен, даже привлекателен наружностью... И уже представил, как у себя в Погорельцах или в Красном Роге сидит в малиновом бархатном халате, визави — она, прелесть, а рядом — кудрявые или русые, или совсем уж льняного цвета детские головки...
Да есть же, есть у меня это уютное домашнее счастье, когда рядом крепыш карапуз и нежное любимое существо — сестра, которая нуждается и в моей помощи, и в моей ласке! — взамен желанной фантастической картины пришла реальная, которую и не надо было воображать...
Почему-то вновь припомнился сейчас Дрезден и Варенька, дочь Варвары. Ей ведь тоже было тогда столько же, шесть лет, когда с сестрой Варварой однажды они поехали в Вену к дяде графу Андрею и привезли много игрушек, и среди них — пожарную трубу. Тотчас в столовой заж