Меж тем великий поэт и великий государственный муж подозвал к себе Алёшу. Рядом на стеллаже лежал другой бивень мамонта — поменьше, на котором был чем-то острым нацарапан рисунок: морской фрегат вздымается на волне.
— Это вам, маленький русский граф, в подарок от меня, — сказал Гёте и посадил Алёшу к себе на колени.
— Ваше превосходительство, здесь фрегат, видимо, символ будущего моего племянника?
— Конечно. Вы видите, как легко и воздушно корабль устремляется вперёд?
— А сама древняя кость мамонта?..
— Ну да, она — опора, на которой только и возможна устремлённость человека в будущее. Когда водились на земле мамонты и сколько тысяч, а может быть, миллионов лет человечеству? Но каждое поколение, чтобы свершить свои открытия, обязательно должно опереться на опыт тех, кто жил и творил до него. Как видите, то, что я сейчас сказал, полностью сходится и с вашими выводами, не так ли?
Это-то сходилось. Но так и не было ответа на то, с чем сюда шёл: жизнь уходит, тает как воск — и надо ли её так неразумно и расточительно расходовать — не творить, а служить? А может, для гения нет такого вопроса, лишь для меня — с небольшим талантом, с расхлябанной волей? Может, этот мудрый человек настолько силён и независим, что может твёрдо стоять над обстоятельствами, не только не дать себя подчинить, но, наоборот, заставить других, даже сильных мира сего, быть исполнителем его воли?
Когда уже встал, чтобы откланяться, обратил внимание на висящую на стене красивую рамку. Подошёл ближе, прочитал на пергаменте острую готическую вязь: «Когда было объявлено о продаже дома Хельмерсхаузена, того, что у внутренних ворог на Фрауэнплане, я — за отсутствием других возможностей — дал казначейству распоряжение сей дом купить и предоставил его тайному советнику фон Гёте на свободное проживание. Позже названный советник по моему желанию и из одной только истинной привязанности согласился сопровождать меня в военном походе во Францию, где переносил тяготы и лишения кампании с риском для жизни и ущербом для здоровья, что не входит в его служебные обязанности, доказав тем самым большое ко мне расположение. Испытывая за это особую признательность к советнику, а также принимая во внимание его прочие многолетние предо мной заслуги, я решил отблагодарить его за старания и по собственному свободному побуждению пожаловал ему упомянутый хельмерсхаузенский дом в вечную собственность, о чём 17 июня 1794 года составлена дарственная грамота и вручена господину советнику... Карл Август...»
М-да, «советник», а не «поэт», «многолетние предо мной заслуги»... «Гёте, как этот дом, сам собственность герцога», — вдруг возникла мысль.
18
С ним всегда так бывало, когда уезжал из Москвы от Веры Фёдоровны, — срывался. Но с кем бы и куда ни забредал в Петербурге, обязательно урывал время то вечером, если загул был не столь крепок, то утром на гудевшую голову всё с ним происшедшее описать жене.
О нём говорили: Вяземский с женщинами любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей — русский гуляка.
Ишь, всё по полочкам, будто в нём три человека, и каждому — отведённую ему роль! А в нём все добродетели и изъяны так перемешались, что мог перепутать, с кем и как себя вести, и потому с кем вроде должен быть нежен и утончён — вдруг оборачивался колючкой и задирой.
Но как на духу всё описать жене, княгине Верочке, — тут он был постоянен.
И теперь, после бессонной ночи, когда напролёт до утра слушали блестящие импровизации Адама Мицкевича, он проснулся в гостиничном номере и начал письмо домой. Но в коридоре — голос Пушкина, объяснявшегося с половым.
На Александре ни следа усталости, будто не полуночничали вместе. Не сняв даже цилиндра, предложил:
— На Неве нынче — прелесть! Только прошёл ладожский лёд, на стрелке Васильевского острова — гуляние. А в бирже — устрицы, сыры и всякие сладости, в клетках же — по всем этажам кораблей — поют птицы. Одевайся скорее — полдень уже на дворе...
Когда в ресторации отвалились от стола, вспомнили: ба, да их сегодня к обеду ждёт Перовский Алексей!
Заехали за Жуковским, и втроём — на Фонтанку, в один из знатнейших в столице особняков, с садом, птичником и оранжереями.
— Что ж, Алёшка — государственный муж, председатель комиссии при государе по подготовке учебных пособий. Без пяти минут — министр, не чета нам с тобою, неприкаянным, только из милости допущенным в столицу, — с ехидцей обронил Вяземский, облапив Пушкина.
Только год назад, в мае 1827 года, Бенкендорф разрешил Пушкину приехать в столицу, взяв с поэта слово, что станет «вести себя благородно и пристойно». Князя Петра никуда не ссылали, наоборот, выслали в Москву из Варшавы, где ещё в 1818 году, по протекции Карамзина, определили ему место в особой комиссии. Та комиссия, возглавляемая министром юстиции Новосильцевым Николаем Николаевичем, создана была Александром. Говорили: тайно готовится в её недрах конституция, которую император намерен ввести в России, после того как даровал таковую Польше. Речь, в которой Александр прозрачным намёком об этом сказал при открытии сейма в Варшаве, князь Вяземский тут же, в зале польского парламента, переводил с императорского французского на русский.
В гору подвигалась карьера молодого чиновника, да неожиданно, примерно в ту пору, когда Пушкина отправили в южные края, фортуна изменила и Вяземскому. Пришлось без должности, без места возвращаться восвояси.
Ломали головы: за что? Лишь Карамзин, пожёвывая губами, вслух вспоминал среди домочадцев и близких друзей письма шурина из царства Польского: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов...» На сии выражения Николай Михайлович отвечал: «Дать России конституцию — нарядить какого-нибудь человека в гаерское платье... Россия не Англия, даже и не царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели ещё более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь её, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе...»
Вот-вот, казалось, князь Пётр готов был сойтись с теми, кто вынашивал нетерпеливые планы переустройства, после того как император Александр своими посулами всех обманул. И к «Полярной звезде» уж примкнул, и на тайные собрания заглядывал. Да соскользнул от членства в тайном обществе, как рыба с крючка. Да мало что соскользнул — высказался в споре определённо и, если всё взвесить, довольно трезво: «Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и если набожная душа отречься от неё не может, но Промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».
Так, по собственному определению, за ним и приклеилось после двадцать пятого года: «декабрист без декабря». Но, как когда-то налитое в мехи и без употребления изрядно перебродившее вино, Пётр Андреевич продолжал пузыриться: «Полно истощевать мне силы в праздных и неопределённых шатаниях!»
За столом у Перовского Пушкин его «подцепил»:
— Это я тебя сбил на стезю шатанья: гляди, у Алексея — устрицы! Да какие — крупные, со льда. А мы в бирже одну гниль глотали.
— Святая правда, Александр. А всему виной — твоё нетерпение. — Поверх стёкол очков — два острых буравчика.
И у Пушкина глаза чуть прищурились и похолодели — не на моллюсков заморских у Вяземского был намёк. С нынешнего января, как только в «Московском вестнике» появились «Стансы», то слева, то справа — уколы: как ты, Пушкин, мог? А что, сказать в стихах, чтобы нынешний император во всём был подобен пращуру — Петру Великому: «Как он, неутомим и твёрд, и памятью, как он, незлобен», — это, говорите, лесть?
Стычки такие вспыхивали и гасли. Но на душе — как накипь серым жёстким камнем. С Булгарина и Греча какой спрос[32]? Те любую дохлую кошку станут таскать из подворотни в подворотню, лишь бы тошнотно несло падалью. Обидно, когда укоры — от самых близких. И не потому, что они по праву друзей должны соглашаться со всем, что он напишет. Им другое известно, что нигде не напечатано, а отправлено в Сибирь: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье...»
— Вот здесь — то! Здесь — каким когда-то начинал. В «Стансах» же...
Вскакивал, ероша волосы:
— Да что ж я — Вяземский, что ли: для дам — талант, с мужланами — лёд? Я всюду — един! Понимаете? И — там, и — там!..
И здесь сейчас, за устрицами у Перовского, как-то ненароком Вяземский вновь соскользнул на сию стезю, вслух продекламировав:
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
И, сделав паузу:
— Братья — кто? И — он?
Алексей перевёл взгляд с Вяземского на Пушкина — бледность выступила на его лице.
— Да, да, и он! Нельзя в человеке, даже если он монарх и так начал, видеть одно низменное, злое и чёрное! В нём, как в тебе, во мне, — всё. И долг наш — помочь ему проявить лучшее, чистое, светлое, что надобно от него людям. И когда мне твердят: «льстец», я отвечаю: это вы — лжецы, желающие озлобить его, увидеть в нём только страшное и мрачное. А я хочу правдой разбудить правду — и помочь правде выжить и вернуться к жизни...
Чуть припухлое шафрановое лицо Василия Андреевича слегка лучилось в продолжение перепалки — он явно был на стороне Пушкина. Но при последних словах Александра свет в глазах точно погас. Алексей догадался: вспомнил, как недавно добивался этой правды перед императором, подавая ему свою записку.
В той записке было сказано: «Тургенев осуждён за то, что был членом тайного общества, что участвовал в учреждении, восстановлении, в распространении оного принятием членов, в умысле ввести в России республиканское правление и, наконец, за то, что, удалясь за границу, по призыву правительства к оправданию не явился, чем подтвердил сделанные на него показания... Для осуждения нужны несомненные доказательства вины. Для несомненного доказательства нужны факты... Итак, если по обстоятельствам нельзя уже снять с него приговора (по крайней мере теперь нельзя), то самая справедливость требует облегчить его положение. Он болен, пребывание в Англии будет для него убийственно. Если государь окажет ему милость, повелев миссиям не тревожить его нигде в Европе, то сия милость будет в то же время и справедливостью...»