Достала царская рука и за границей Николая Ивановича: статс-секретарь выехал на лечение, а тут, в Петербурге, загорелось то, что он исподволь готовил. А что готовил? В письме императору Николаю, переданном через того же Жуковского, Тургенев всё сказал прямо: «Уже скоро год, как я ношу на себе имя изменника против отечества и государя. Я сам навлёк на себя это несчастие. Своею неявкою лишил я себя средств доказать свою невинность. Не оправдываю себя в сей настоящей вине моей. Но, государь, за сию единственную мою вину, за которую в наших законах не положено и наказания, мне назначена казнь выше уличённых изменников.
Думая только об одном освобождении от рабства крестьян, занятый исключительно сею мыслию, мыслию, любимою и покойным государем, я всегда был и мнениями, и поступками врагом беспорядка и убийства. Но предубеждение существовало... само правительство, прежде нежели суд решил, злодей я или нет, уже некоторым образом признало меня преступником; ибо мне сказано было, именем вашего императорского величества, что я буду немедленно объявлен государственным изменником, если не явлюсь к ответу...
Приношу, государь, к вашему трону мою исповедь; в ней всё сказано. Если бы с нею в руках явился я пред суд, то она опровергнула бы неосновательные показания моих обвинителей и спасла меня от осуждения. Судьи мои, те, кои могли поставить меня наряду с изменниками и убийцами, не примут её. Но вы, государь, судья моих судей, обратите на неё взгляд внимательный. Именем вашим погублена моя честь пред лицом моего отечества. Вы бы спасли её, когда бы мой голос дошёл до вас прежде приговора! Но и после приговора этот голос будет до вас доступен. Екатерина сказала: лучше простить десять виновных, чем наказать одного невинного... Я невинен, а вы на престоле Екатерины...»
На лице Жуковского сейчас написаны все унижения, какие испытал он в сим заступничестве. «А кто поручится мне за тебя?» — услышит он от императора. Ну что ж, опустить руки и не делать боле ни одной попытки? Надо не отступать и не уставать звать к добру даже того, кто волею судьбы пока далёк от сострадания и милосердия, иначе истинные льстецы и царедворцы, ослеплённые лишь собственной выгодой и своими понятиями чести, вытопчут всех честных, всех, в ком бьётся в груди совестливое сердце. Злость вызывает ответную злобу, кровь — ещё большую кровь... Значит, добро непременно должно породить добро. И пусть оно явится не сразу, не вдруг — приход его неминуем, если каждый будет стремиться его совершать и подвигать на такой же поступок другого.
И впрямь, кто ж теперь помог вызволить Пушкина, продолжал думать Перовский, как не тот же Василий Андреевич вместе с Карамзиным? А сравни его с тем же князем Петром — тот кипит, Жуковский же — голубиная душа. Чего ж принялись Василий, брат, да Вяземский укорять Василия Андреевича: загубит его придворная судьба?.. Теперь для иных — и Пушкин «льстец»...
Перешли в кабинет. Пушкин — по обуявшей его весёлости после обеда — будто забыл, о чём спорил. Присел к столу, стал чертить на бумаге какие-то загогулины, потом выписывать и вслед зачёркивать пришедшие на ум слова. И тут взгляд его упал на лежащую на столе же миниатюру: молодая женщина с ребёнком на руках.
— Волконская Мария? — живо обернулся к хозяину дома.
— Она, страдалица, — отозвался Перовский. — И сын её, Николинька. Недавно схоронили малыша...
Ладони охватили кудрявую голову, пригнули её к столу. Вспомнил, как в декабре 1826 года в Москве, в доме Зинаиды Волконской, провожали Марию к мужу[33], генералу Сергею Григорьевичу, осуждённому на каторгу в сибирские рудники. Не успел ей передать своё стихотворное послание — через месяц вручил направлявшейся следом в Иркутск и далее в Читу Александрине Муравьёвой... А ещё вдруг припомнилась девочка на берегу тёплого моря[34], её радостный смех, когда она убегала от догонявшей её волны, а он влюблённо и нежно смотрел на её лицо в брызгах солёной воды и не знал, что когда-то будет посвящать ей свои стихи и вместе с другими благословлять её на мужество и подвиг. Где же теперь она, Мария?
Она несла своё сердце мужу, оторвав его от родного дитя, подумал он. И вслух произнёс, внезапно выпрямляясь и вставая из-за стола:
— Вот она, первая жертва, — сын Волконского. Не считая тех, пятерых... — И спазма перехватила горло.
Перовский сказал, обращаясь к Жуковскому:
— Миниатюру передала мне племянница Сергея Волконского и моя — Варенька Репнина, чтобы я подыскал живописца и отдал портреты увеличить. Не подскажешь ли стоящего? За ценою не постою: единственное личико ребёнка, которое надобно бы переслать туда... Николиньку, уезжая, Мария оставила ведь в семье брата мужа, князя Николая Григорьевича...
Десять лет разницы насчитывалось между двумя братьями-генералами — старшим Николаем и младшим Сергеем. Когда пресёкся их дедовский, по матери, род, Павел Первый специальным указом решил передать прославленную фамилию фельдмаршала-деда — Репнин — его внуку, Николаю. А так — одна кровь: Волконские. Только отныне фамилия эта — с той окраской, которую лучше прятать. Но, странное дело, генерал-губернатор Малороссии не скрывает своих воззрений, которые проявлял ещё там, в Саксонии, — о равенстве всех сословий. От своих, украинских, помещиков требует: «Пусть корыстолюбие будет изгнано из сердец ваших...» Да, да, вот так, ещё только заступая на свой пост, в Полтаве и Чернигове, при открытии дворянских собраний, излагал программу, которую хотел видеть воплощённой в дела: «...вы не будете изыскивать всё, что может дать вам крестьянин доходу, а то, что вы можете от него требовать, не уменьшая благоденствия его, напротив, вы изыщете способ увеличить оное; вы пожертвуете для сего из доходов ваших; вы устроите училища для малолетних, больницы для недугующих; вы улучшите хижины крестьян ваших; вы снабдите неимущих скотом и плугами для возделывания земли; вы займётесь нравственностью подвластных вам и отвлечёте их от порока, сколь между простолюдинами здесь обыкновенного, и не будете на нём основывать дохода вашего».
Жуковский назвал нескольких живописцев, которые могли бы сделать копии медальона, — он сам был отменным гравёром и рисовальщиком и понимал толк в художестве.
— А знаете, — вспомнил Перовский, — нейдут у меня из головы слова её, Вареньки. Ей двадцать лет, умная, утончённая барышня. Я её знал ещё девочкой, когда вместе с Сержем Волконским играли с ней в Германии... Так вот, передавая этот медальон, она призналась, имея в виду дядю Сергея; «Как страждет сердце моё, как пожелала бы соединиться с ним в печальном пристанище его. Если бы я была его дочь, то меня б здесь не было...»
Опять засиделись почти до петухов, и, уходя, Вяземский подумал, что теперь уж днём составит письменный отчёт жене.
Но, чуть вздремнув, вышел на улицу. Экипажи и пешие направлялись к Петропавловской крепости. Оказывается, праздник Преполовения, иначе — третий день Пасхи... Оглянулся, а Пушкин — навстречу.
— Поглядим, как народ гуляет?
— А мы что, не народ? Я страсть как люблю ярмарки и прочие увеселения. Не помню, писал ли тебе из Михайловского, как ходил я там по базару в красной рубахе навыпуск и с цыганской серьгой в ушах? Медведя не хватало на поводу... А что? И с ним бы пошёл — гуляй душа!..
Как и давеча, Нева вся во флагах и по её глади снуют ботики, ялики и катера, перевозя народ. И если бы не пестрота людская и флажная, подумалось бы: не весна, а осень — так холодно от ветра и ещё стылой воды, на которой хотя уже не льды, а льдинки, если хотите, леденцы.
Друзья прыгнули в лодочку, а за ними — откуда только взялись? — две милые дамы. Одна из них, младшая, в розовом капоре, по-французски просит позволения ехать вместе — одним им, женщинам, признается, страшно.
В пути подруги были настолько оживлены и словоохотливы, что невольно выдали себя: та, что постарше, оказалась сводней, лопотавшая по-французски недавно приехала из Франкфурта и, видите ли, ищет занятия.
Вяземского сразу от них отворотило, хотя сводня признала Пушкина по портретам. На берегу Пушкин развеселился:
— Не откажете в позволении когда-нибудь при случае заглянуть к вам в гости?
— Да мы хоть сейчас со всем нашим расположением... Такие люди...
— Мерси, — откланялся Пушкин. — Однако теперь у нас с приятелем другое на уме...
С толпою тронулись во двор крепости, мимо царских гробниц. Остановились у свежей, Александровой, над которой две барельефные медали — в память двенадцатого года и за взятие Парижа.
Что-то беспокойное завладело Пушкиным — не узнать только что заигрывавшего с сомнительными девицами.
— Туда! — коротко произнёс спутнику и зашагал к восточным воротам, а от них через канавку — к кронверку.
Здесь, поднявшись ввысь, перевёл дух, но и Вяземскому ничего не надо было объяснять. Перед глазами обоих как бы всплыла картина, которую каждый вообразил себе по рассказам, ещё недавно передававшимся полушёпотом.
Тут, на кронверке, или на валу тет-де-пона, то есть на предмостном укреплении, против небольшой и ветхой церквушки, где стояли они сейчас, 13 июля 1826 года, в белой, жидкой петербургской ночи стучали топоры — из отдельных, спешно доставленных сюда деревянных плах собрали эшафот и пять виселиц. Двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и примкнутыми к ним штыками расположились вкруг эшафота. Ровно в два пополуночи, едва переступая связанными ногами, пятеро взошли на помост. В последний раз глянули друг на друга и стали кружком, спинами внутрь, чтобы связанными руками коснуться друг друга. Прощание было коротким — им тут же на головы накинули чёрные мешки, а поверх — верёвочные петли. Помост двинулся, трое, оборвавшись, слетели вниз, на землю, корчась в судорогах, крича и громко стоная.
— Подлые опричники, даже не умеете делать своего низкого дела, — раздался, как говорили потом, голос Рылеева...