Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой — страница 46 из 91

Однако царь медленно обвёл зал непроницаемым взглядом, картинно откинул фалды мундира и спокойно опустился в кресло рядом с женой, императрицей Александрой Фёдоровной.

И тотчас в установившейся тишине возникли сначала слабые, затем всё нарастающие звуки оркестра — и тяжело колышущийся занавес открыл сцену. Спектакль начался.

На сцене справа от зрителей показался дом с крыльцом, а посреди сада — обвитая плющом беседка с цветником и фонтаном, возле которых прогуливались относительно молодые люди мужского пола. С первых же реплик обнаружилось, что это женихи, претендующие получить руку Лизаветы Платоновны. Но, как во всяком водевиле, на пути соперников неожиданно возникло препятствие. Капризная и самолюбивая старуха Аграфена Панкратьевна Чупурлина, воспитательница Лизы, охладила пыл собравшихся:

— Тише, мой батюшка, тише! Вишь, какой вострый, как приступает!.. Моя Лизанька не какая-нибудь такая, чтоб я её вот так взяла и отдала первому встречному! Я своей Лизанькой дорожу! Она мне лучше дочери... Я не отдам её какому-нибудь фанфарону! Небось ты, батюшка, всё на балах разные антраша выкидывал да какие-нибудь труфели жевал под сахаром; а теперь спустил денежки да и востришь зубы на Лизанькино приданое? Нет, батюшка, тпрру!! Пусть-ка прежде каждый из вас скажет: какие у него есть средства, чтобы составить её счастье? А без этого не видать вам Лизаньки, как своей поясницы.

Произнося эти слова, Чупурлина глаз не сводила с моськи, сидевшей у неё на руках, и всё время её нежно поглаживала. Впечатление такое, будто её воспитанница не Лизанька, а болонка и не девушку, а собачонку сватает она за женихов.

Однако псина и впрямь — самое любимое существо старой барыни, а речь она ведёт, конечно, о Лизаньке и, выговаривая своё требование, большею частью посматривает на Фирса Евгеньевича Миловидова, человека прямого, как он характеризуется в театральной афишке.

   — Средства будут! — подхватывает Миловидов слова Чупурлиной. — А приданое-то? Как получу его, так будут и средства! И чем больше приданое, тем больше средства!

Ну ют! Так она и знала, что он фанфарон. А другие что ж, тоже небось зарятся на приданое, не имея ничего своего?

Мартын Мартынович Кутило-Завалдайский спешит уверить:

   — У меня, сударыня, более нравственный капитал! Вы на это не смотрите, что моё такое имя: Кутило-Завалдайский. Иной подумает и Бог знает что; а я совсем не то! Это мой батюшка был такой, и вот дядя есть ещё; а я нет! Я человек целомудренный и стыдливый. Меня даже хотели сделать брандмейстером.

   — Фу-ты, фанфарон! право, фанфарон! фанфарон, фанфарон, да и только!.. Авось ты, батюшка, посолиднее. Посмотрим, чем ты составишь счастье Лизаньки?

   — Большею частью мылом! — Князь Касьян Родионович Батог-Батыев вынимает из кармана куски мыла. — У меня здесь для всех. Вам, сударыня, для рук; а этим господам бритвенное...

Несколько человек в зале не сдержались — сначала на галёрке, затем в амфитеатре кто-то прыснул, а следом покатился от ряда к ряду смешок за смешком. И тут, зажав вдруг рот, то один, то другой в страхе вскинули глаза к царской ложе: что он?

Кто сидел ближе, мигом успокоились: обычно матового оттенка лицо императора выглядело порозовевшим и в водянисто-голубых, слегка выпуклых глазах пряталась сдержанная усмешка.

В одном месте Николай Павлович даже склонился к императрице и что-то соизволил ей, видимо, сказать, отчего и её скорбно-отрешённое лицо заметно оживилось.

Что ж, водевиль — не героическая драма или, чего больше, трагедия. Император и ехал в театр, чтобы развлечься.

Обычно для него средством душевной разрядки, способствующей снятию нервного напряжения от каждодневных государственных дел, служила итальянская опера или лёгкая французская оперетта. Первая не то чтобы помогала забыться, но, попросту говоря, сразу навевала дрёму, вторая же, наоборот, взбадривала и сразу же обращала к теперь уж не таким близким, бурным и победительным годам молодости, когда сам он не на сцене, не в условной игре, а в жизни слыл первым любовником Петербурга.

Однако и итальянскому, и французскому театрам царь предпочитал свой, русский, со спектаклями из хорошо знакомой российской жизни, где броско, грубо выставлены напоказ сцены и характеры, одни из которых он повелевал ставить в образец, другие же считал весьма поучительными для выведения на свет Божий всевозможных людских пороков, с коими вёл непримиримую борьбу.

Вот здесь, на этой самой сцене императорского Александрийского театра, в 1836 году он с наслаждением смотрел «Ревизора», помирая со смеху и не скрывая своих чувств от сидевших в зале. И зал, битком набитый преимущественно высшей публикой, по его примеру хохотал над представлением до слёз.

Прошло пятнадцать лет с того дня, а ощущение весёлости осталось. Хотя если отвлечься от выведенных на сцене житейских коллизий и отменной игры артистов — время заставило несколько по-иному расценить творение Гоголя. Как оказалось теперь, не в городок уездный метил автор — выше! Да и в последующем своём сочинении — «Мёртвых душах» — полностью уж выдал себя как мастер свалить все мерзости России в одну кучу. Прав оказался Фаддей Булгарин, тоже писака, когда доносил Бенкендорфу Александру Христофоровичу, светлая ему память, по поводу «Ревизора»: «Клевета-с!»

Впрочем, что такое комедия, сатира? Стремление выставить в парадоксальном, смешном виде те неприглядные жизненные явления, которые нас окружают. Но можно ли в действительности отделить мерзкое, достойное осмеяния от положительного и примерного, что требует не насмешки, но, напротив, поддержания и укрепления?

Все эти Кутило-Завалдайские, Батог-Батыевы, Разорваки, один за другим представляющие сейчас на сцене стяжательство, алчность, зависть, хитрость и наглость, конечно, должны быть осмеяны. Но как оказываются подчас коварны иные пассажи писак, за благопристойным с виду намерением скрывающие свои ядовитые и убийственные стрелы! И как ловко, используя и остроумие, и тонкость всевозможных манер и приёмов, эти люди могут выставить на всесветский позор всё то, что для других свято, что является убеждением честных людей. И тогда не какие-то человеческие слабости и пороки — оклеветанными и оплёванными могут оказаться обычаи целых наций и народов, основы веры и славы государств и государей.


В памяти предстала книга «Россия в 1839 году», сочинённая маркизом Астольфом де Кюстином.

Сочинение сие замыслено было не сатирою, а правдивым отображением мыслей и впечатлений французского путешественника. Однако явилось же, увы, самым что ни на есть зловредным и издевательским пасквилем на тех, кто принял автора в своём доме с открытым сердцем и ждал от него такого же справедливого отзвука.

Три года держал злосчастный сочинитель манускрипт в уже готовом виде, не решаясь его опубликовать, как он признался в своём предисловии, дабы «в тайниках своей совести согласить обязанности, налагающие на меня служением истине».

Вот она, ахиллесова пята сего пасквилянта, в существовании которой он признался — терзался сомнениями, крупицы совести ему напоминали: удержись, не солги. Куда там! Взялся, как говорится, за гуж... Такие ради красного словца не пощадят и родного отца. А тут — чужая, холодная, к тому же «варварская страна»...

Ещё не проскакав и десятка, наверное, вёрст по незнакомой земле, путешественник этот уже вооружил себя выбранным местом из воспоминаний своего предшественника, немца Иоганна Барклая, годов чуть ли не двести назад совершившего вояж по Руси. «Московиты, — оставил он потомкам своё наблюдение, — народ, рождённый для рабства и свирепо относящийся ко всякому проявлению свободы; они кротки, если угнетены, и не отказываются от ига... Даже у турок нет такого унижения и столь отвратительного преклонения перед скипетром своих оттоманов».

Держа перед глазами это изречение, маркиз французский и начал глядеть сквозь него, как через стеклянную призму, на всё, что мелькало по сторонам его экипажа.

Первая встреча с русскими произошла у него в Энее, ещё на немецкой земле. Там он встретил приехавшего для лечения наследника нашего священного престола Александра Николаевича. Представьте: двадцатилетний юноша царских кровей, красавец, богатырского сложения и изысканнейших манер. Э, да с кем не сталкивала судьба сына, все были от него без ума! И этот пустышка-щелкопёр, надо отдать справедливость, не преминул отметить приятное впечатление, которое произвёл на него цесаревич. Но тут же за ложкой мёда — бочка дёгтя. В свите наследника, оказывается, бросились в глаза рабская угодливость в присутствии великого князя и заносчивость без него. Отмечен к тому же неизящный вид экипажей, беспорядок в багаже наследника и плохое платье прислуги. И тут же — свидетельство хозяина гостиницы в Любеке: «Русские по пути в Европу — веселы, довольны. Это — лошади, вырвавшиеся на волю, птицы из клетки, мужчины, женщины, старики — счастливы, как школьники. На возвратном пути — вытянутые, мрачные, беспокойные лица, речи коротки, отрывисты, лоб нахмурен. Из этого я заключил: их страна — плохая страна».

Но вот и сама Россия в показе негодяя автора. Пароход священного для каждого русского имени «Николай Первый», совершающий рейсы на линии Любек — Петербург, приближается к Кронштадту. И что же видится путешественнику-европейцу? Будто лампа, излучающая ровный алебастровый свет, подвешена между небом и землёю. Тусклый, меланхолический свет! Жуткое чувство: свет карабкается вверх по земному шару, как по куполу, на самую верхушку, откуда взору открываются замерзшие моря, сверкающие как кристаллические поля. Считаешь себя перенесённым в жилища блаженных, в среду ангелов, неизменяющихся обитателей неизменного мира.

Кажется, ещё никто так талантливо не передал впечатление от белых ночей, нависающих летом над русской столицей. Но — чу! Разве не видятся вам в сей монументальной картине знаки апокалипсиса и разве в этих бравурных звуках сатанинской симфонии не слышатся ноты реквиема?

Вот в какую холодную, безжизненную пустыню вступил я, о други, будто говорит читателям автор. А далее — каждая строка и впрямь в лыко.