— Ба! — ударил себя ладонью по лбу Толстой. — В петербургском яхт-клубе, в разгар сезона... Не правда ли? Но тогда, мне помнится, вы были не одни, а в сопровождении конногвардейского полковника, с которым вы так быстро уехали, что я не успел вас разглядеть, если не говорить о вашей восхитительной фигуре, которая сейчас перед нами.
Теперь чуть зарделась незнакомка:
— Сегодня позволительно говорить друг другу всё: и комплименты, и дерзости, не правда ли, господин Жемчужников?
— Простите, но от кого вы слышали историю с Исаакием? — спросил он.
— Хотя никому не дано объять необъятное, но, живя в Петербурге, можно знать многое, — последовал молниеносный ответ.
— О Алексис, запиши о необъятном, — повернулся Толстой к брату.
— Слушаюсь, ваше сиятельство! — сделал Жемчужников полупоклон. — Но чтобы запечатлеть сие заслуживающее бессмертия изречение, мне непременно надобно сыскать бумагу и перо с чернилами. Посему я вынужден просить позволения вас на время покинуть.
Незнакомка и Толстой расхохотались и, взглянув друг на друга, почувствовали, что, по крайней мере в этот вечер, они не смогут расстаться.
3
Естественно, он и до этого влюблялся. Однако на сей раз всё было не похоже.
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты.
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты;
Лишь очи печально глядели,
А голос так дивно звучал,
Как звон отдалённой свирели,
Как моря играющий вал.
Мне стан твой понравился тонкий
И весь твой задумчивый вид,
А смех твой, и грустный и звонкий,
С тех пор в моём сердце звучит.
В часы одинокие ночи
Люблю я, усталый, прилечь —
Я вижу печальные очи,
Я слышу весёлую речь,
И грустно я так засыпаю,
И в грёзах неведомых сплю...
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю!
С замиранием сердца шёл Толстой через несколько дней к незнакомке. Широкая мраморная лестница, как во многих петербургских аристократических домах, двухсветная гостиная с высокими окнами... Всё та же восхитительная грациозная фигура, пышные пепельные волосы — и лицо, теперь уже без маски: несколько широкие скулы, невыразительные, смазанного рисунка брови, очень высокий для женщины лоб, нечёткое очертание носа. Но чувствительный, красивый рот очаровательно улыбается, и в узких серых глазах, светящихся поразительным умом, восторг и радость. И тот же, что несколько дней назад, чарующий голос:
— Сегодня, как видите, я такая, как есть...
Ах, Боже, да какая самая расчудесная в мире красавица может сравниться с этой женщиной! Разве можно вообще отдельно рассматривать женщину — лицо, фигура, ум, нежность, обаяние?.. Все вместе в ней — неповторимая прелесть!
— Вы не поверите, как я в эту минуту счастлив! — только и сумел произнести.
Они сели в кресла друг против друга у маленького, накрытого тут же для двоих чайного столика.
— Я очень много думала о вас все эти дни, — произнесла она просто.
Звалась таинственная незнакомка Софьей Андреевной Миллер, урождённая Бахметева. С мужем, тем самым полковником Львом Фёдоровичем Миллером, с которым, как уже узнал Алексей Константинович, он сам значился в отдалённом родстве по толстовской линии, Софья Андреевна была с некоторых пор в неофициальном разводе. Собственно говоря, она собиралась вскоре покинуть столицу и поселиться в Смалькове Пензенской губернии, в родовом семейном доме.
Рассказала она о своих планах опять же просто, не жеманничая, без мелодраматических ноток, как об обыкновенном, что ли, житейском факте.
— А знаете, какая у меня библиотека там, в деревне? Комната, все стены которой уставлены полками с книгами, в которой я и живу. Это мой единственно близкий и желанный мир.
Искусство и литература! С каким трепетом он ждал перехода к этой теме! Ему всегда казалось, когда он читает стихи — Пушкина, Лермонтова или какого-то иного настоящего поэта, — когда он стоит подле полотен живописцев, он чувствует подлинную дрожь, похожую на лёгкую лихорадку. Но редко с кем в разговоре он так волновался, как в тот вечер, на маскараде, когда они лишь слегка коснулись литературы и Софья Андреевна проявила такую начитанность, такую глубину суждений, что он прямо-таки ахнул!
Господи, она легко, естественно переходила с одного языка на другой, произносила на память целые отрывки из иностранных авторов, когда он просил её напомнить ему то-то и то-то.
Он сам свободно знал основные европейские языки, но Софья Андреевна, оказалось, владела более чем дюжиной — современных, конечно, и древних.
Теперь, сидя с нею рядом, он не мог не признаться ей, как мало он рождён для служебной жизни, которой все живут вокруг изо дня в день, почитая это главной своей заботой и устремлённостью, а основная его цель и призвание — быть писателем, художником.
— Я ещё ничего не сделал, — впервые в жизни так откровенно, так свободно признавался он другому существу, — только я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее, лишь бы мне быть уверенном, что я найду артистическое эхо... И мне кажется, что я — о Боже, не осуждайте меня! — мне кажется: теперь я это эхо нашёл! Это — вы!
Он отставил чашечку с чаем, смущённо глянул в лицо собеседницы и увидел в её глазах необыкновенный, неподдельный интерес и безграничное понимание того, о чём он только что сказал.
— Говорите, говорите, прошу вас! Я так отлично понимаю и чувствую всё, что накопилось у вас в душе, — взяла она тонкими, красивыми пальцами его руку.
— Я не знаю, — продолжил он, — как это делается, но большею частью всё, что я ощущаю, я ощущаю художественно. Откуда такое у меня? Не ведаю. Тем не менее могу вам признаться, что есть эпоха моей жизни — это мой шестнадцатый век. Да, да, та пора, когда я, тринадцатилетний, в сопровождении моего любимого дяди и матушки впервые попал в Италию и открыл через неё такое огромное богатство, как искусство. Вы не можете себе представить, с какою жадностью и с каким чутьём я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и их биографии, и я почти что мог соревноваться со знатоками в оценке картин и изваяний.
Он слегка, как бы виновато улыбнулся:
— Вы не смеётесь надо мною? Так вот, при виде картины я всегда мог назвать живописца и почти никогда не ошибался. Не Зная ещё никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили её хорошо или дурно, я сосредоточил все свои мысли и все чувства на любви к искусству. И эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть. Я жил всецело в веке Медичи, и я принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини.
Серые, необыкновенно выразительные глаза, ещё недавно скрываемые маской, теперь казались ему давно знакомыми и родными. В них было столько понимания, поддержки его настроениям и мыслям, столько настоящей преданности, что он не мог не признаться до конца:
— С тех пор я сильно изменился... Ну разве есть возможность остаться художником при той жизни, которую мы ведём? Я думаю, что нельзя быть художником одному, самому по себе, когда нет художников среди окружающих вас...
Её рука вновь коснулась руки Толстого.
— Смысл и идеалы жизни вашей семьи и вашего окружения, — сказала она, — лежат несколько в иной плоскости, если не сказать — в прямо противоположной.
— В том — вся суть! — подхватил он. — Я со всех сторон только и слышу: «служба», «чин», «вицмундир», «начальство» и тому подобное. А я, представьте, не могу органически восторгаться вицмундиром, так что же мне делать?
Софья Андреевна чуть опустила голову, словно задумалась на миг, и затем сказала:
— Однажды мне надо было принять серьёзное решение в своей судьбе. И тогда я, помнится, записала у себя в дневнике такие слова: «Для достижения истины надо раз в жизни освободиться от всех усвоенных взглядов и заново построить всю систему своих знаний». Однако я — женщина, слабое существо, и мне сложнее, чем вам, делать крутые повороты. Но, увы, без них можно навсегда лишиться собственной индивидуальности.
— О, мне бы хоть часть вашей внутренней силы, энергии и убеждённости! — подхватил он. — Я понимаю, о какой индивидуальности вы говорите. Но я, как это ни странно, думаю сейчас вот о чём. Наша индивидуальность есть нечто приобретённое нами, естественное же и изначальное наше состояние есть добро, которое едино, однородно и безраздельно. Ложь, зло имеют тысячи форм и видов, а истина — или добро — может быть только единой. Поэтому, если несколько личностей возвращаются в своё естественное состояние, они неизбежно сливаются друг с другом, и в этом слиянии нет ничего ни прискорбного, ни огорчительного, поскольку оно приближает нас к Богу, то есть к самой сущей для каждого человека и необходимой ему истине...
Теперь они не могли порознь провести ни дня. И чем становились ближе, необходимее друг другу, тем сложнее, тревожнее складывались отношения Алексея с матушкой.
Наверное, ещё многие в Москве и Петербурге помнят, какой писаной красавицей слыла в ранней молодости дочь графа Разумовского — Аннет Перовская. Даже после своего добровольного, чуть ли не десятилетнего заточения в деревенской глуши её появление при дворе наделало немало шума. Все обратили внимание, с каким сознанием собственного достоинства и подлинного женского превосходства она появлялась на приёмах во дворце, одетая точь-в-точь как сама императрица Александра Фёдоровна, и становилась рядом с нею и Николаем Павловичем. Да захоти она!.. Но все, все свои возможности и планы она принесла в жертву одной, самой пламенной, как ей казалось, страсти — любви к сыну.