Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой — страница 54 из 91

И всё же Перовский не мог согласиться, что служба как таковая противопоказана творческой личности.

   — Всё бросить легче, чем попытаться что-то в существующих порядках изменить. Это, если хочешь, признак того же эгоистического чиновника, привыкшего думать лишь о своей выгоде: раз не по мне — буду искать, что лично меня устраивает! Я назвал это эгоизмом, сиречь себялюбием. Но следовало бы определить такое поползновение лучше малодушием и трусостью.

   — В вас, дядя, говорит генерал, — возразил Толстой.

   — Генерал — это человек, который привык не бояться никаких, даже самых отчаянных, положений и не покидать панически поле боя. И ещё генерал — прежде всего думающий о тех, кто вверил ему свои жизни. Согласен: ты вправе уйти! Но лишь тогда, когда проявишь себя на том поприще, которое сочтёшь делом всей жизни.

   — Но я нашёл опору. Она — моя Софи.

   — Опора для человека должна быть не вовне, а внутри его.

5


В Петербурге ставили пьесу «Безденежье» — молодого, но многообещающего литератора Тургенева. Его «Записки охотника», недавно увидевшие свет, имели успех в обществе — так естественно, правдиво и вместе с тем сострадательно русская литература, пожалуй, ещё не говорила о деревне и мужике. И вот уже автор — драматург.

Александра Осиповна Смирнова, известная когда-то фрейлина Россет, приятельница Пушкина, Лермонтова и других знаменитых писателей, не могла не воспользоваться пребыванием Тургенева в столице и не пригласить его к себе.

Гостей оказалось немного, и среди них — давний друг семьи Алексей Толстой.

Не прошло ещё и месяца с того дня, как Москва проводила в последний путь Гоголя, и посему разговор за обедом не мог не коснуться его памяти.

Толстой когда-то был довольно знаком с покойным. Первый раз они встретились, кажется, в 1837 году во Франкфурте-на-Майне, где в ту пору Алексей был приписан к русской миссии. И надо же такому случиться: в гостинице писатель принял своего юного соотечественника в странном наряде — завёрнутым в простыню и одеяло.

Всё объяснилось тут же: Гоголь, готовясь к отъезду, наказал служителю гостиницы к раннему утру упаковать все вещи, вплоть до мелочей, чтобы отправить багаж заранее, впереди экипажа, как обычно и делалось при дальних переездах. Ну лакей буквально выполнил приказание, уложив в сундуки весь гоголевский скарб, вплоть до костюма, в котором сам пассажир должен был ехать.

Не являлось ли это намеренным розыгрышем, рассчитанным на публику, затруднительно сказать. Автор «Сорочинской ярмарки» и «Ревизора» — со вздёрнутым хохолком на голове и смеющимися глазами — мог выкинуть любую шутку.

Через год в Риме Толстой его узнал с трудом: ничего напоминающего склонного к розыгрышам малоросса ни в речи, ни в жестах уже не осталось. Одет он был строго, по-европейски и, гуляя по великому городу, солидно рассказывал о достопримечательностях, словно не замечая, что и другие его знакомые не менее его сведущи в истории Рима.

В ту пору здесь как раз находились Александра Осиповна, знавшая Толстого с ранних лет, поскольку в молодости являлась подругой Анны Алексеевны Толстой, и Жуковский.

Тогда Толстой, чтобы не казаться нескромным, делал вид, что совершенно не прислушивается к разговору двух знаменитых писателей, но в то же время старался не пропустить ни слова из того, что вдохновенно говорил Гоголь Василию Андреевичу: «Мёртвые души» здесь, за границей, текут у меня живо, живее и бодрее, чем дома, и мне совершенно кажется, что будто я в России: передо мною все наши — наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы — словом, вся православная Русь».

Жуковский напомнил, как Николай Васильевич два года назад писал ему, что львиную силу чувствует в душе своей и верит: обязательно сделает то, что не совершит обыкновенный человек. Пушкин ли возжёг такую уверенность в авторе? Да кто ж не вдохновится, не соберёт все свои возможности, услышав сердечное благословение гения!

Первые страницы поэмы набросал ещё в Петербурге, но закапризничал, закуксился, когда начались холода в стылой Северной Пальмире, и, схватив начатую рукопись, вырвался в Европу. Осень на юге Швейцарии, в городке Веве, где остановился Гоголь, стояла прекрасная. В комнатке у него было тепло, и он, вытащив из чемодана листы с набросками, вновь принялся за свой замысел. Всё начатое переделал, обдумал более весь план и теперь вёл его спокойно, как летопись. Всё в нём жило невиданно мощно, картины строились живые, яркие, и он, не скрывая высокости душевного озарения, писал тому же Василию Андреевичу: «Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то вся Русь явится в нём! Это будет первая моя порядочная вещь, которая вынесет моё имя...»

Всем хотелось послушать, что же ложится на бумагу в скромном уединении художника, но он уклонялся от чтения. Наконец вышел первый том долгожданной поэмы — и как предсказывал сам автор в начале своей работы: «...ещё восстанут против меня новые сословия и много разных господ», так, собственно, и произошло.

Если «Ревизор» оказался портретом тупого, алчного, погрязшего во взятках и истязающего, грабящего народ николаевского чиновничества, то в «Мёртвых душах» увидели портрет всей крепостнической России — с её обиралами-помещиками, с сонмом губернского и уездного бездарного дворянства.

Сам заколебался: а то ли получилось, что хотел? И лихорадочно принялся за второй том, в котором — как бы в противовес тому, что создал, — задумал вывести идеальных, с кого брать пример, положительных личностей. Рвал и сжигал целые главы. Решил издать что-то вроде откровенного объяснения с читателями — «Выбранные места из переписки с друзьями», но книгой сей восстановил против себя не только ретроградов, но и тех, кто ходил в радикалах. В ту нелёгкую, полную раздирающих душу сомнений пору, летом 1849 года Александра Осиповна и её муж Николай Михайлович Смирнов, калужский губернатор, упросили писателя приехать к ним развеяться и отдохнуть.

На губернаторской даче под Калугой Гоголь и впрямь стал заметно успокаиваться, отмякать и приходить в себя. Сначала бродил в одиночестве по полям, собирая гербарий из растении и цветов, затем увлёкся хороводами, что водили крестьянские девушки, стал записывать в книжечку слова народных песен. Вскоре в гостиной от него услышали: «Может, почитать что-либо из второй части поэмы?»

Обрадовался, увидев у Смирновых знакомого ещё по Германии и Италии юношу: «Бьюсь об заклад, что и вы не лишены этой страсти — сочинять! На грани отрочества и молодости я имел честь несколько раз видеть в Нежине, в нашей гимназии высших наук, вашего дядюшку — Алексея Алексеевича Перовского, известного в литературе Антония Погорельского. Не скажу, что прямо вышел из его попечительского профессорского сюртука, но, бесспорно, малороссийские повести, что он сочинял, не могли не подвигнуть и меня на первую пробу пера. А вы что изволите писать?»

Толстой почувствовал, как вспыхнули щёки, но Александра Осиповна приободрила: «Ну-ну, Алёша, не смущайся! Разве «Князь Серебряный», которого ты задумал, не настоящее сочинение? Аннет мне говорила, какие замечательные сцены ты изобразил из времён Иоанна Грозного. Прочти же Николаю Васильевичу и всем нам».

Сначала по привычке Гоголь морщил лоб, беспокойно поводил в стороны длинным, с тонким кончиком, носом, беспокойно покусывал навитую на нервные пальцы прядь волос. Но по мере того как Толстой читал наизусть, без рукописи, сцену царского пира, лик Николая Васильевича разглаживался. «О Господи, как же не только мрачна, но и ужасна Русь!.. — выдохнул он. — Эти пиры, на которых потоками лились вино и кровь, эти пытки и унижения... А может, всё-таки к добру, к добру надо звать, не потчуя читателя всеми мерзостями человеческих натур?» — прищурил он один глаз, спрашивая, должно быть, не столько молодого автора, сколько себя самого.


Сейчас, в своём петербургском доме, ещё на редкость подвижная, по-прежнему миниатюрная, напоминающая цыганку Александра Осиповна вместе с гостями вспоминала немало дорогих подробностей из встреч с прославленным создателем «Мёртвых душ».

   — Удивительно мы черствы к своим гениям! Пушкин, Лермонтов, теперь — Гоголь... Сколько они страдали при жизни от безразличия к ним либо же вовсе из-за глухого непонимания! — вздохнула она.

   — Хуже, когда и смерть не мирит их с обществом! — по обыкновению, очень высоким, так не гармонирующим с его маститой фигурой голосом воскликнул Тургенев. — Вспомните, ни одна столичная газета не пролила чистую, искреннюю слезу над прахом одного из самых больших сынов России, не возвысила его имя до истинных высот, на которые он поднял всю русскую литературу! А ведь этого человека мы имеем право — к сожалению, горькое право, данное нам смертью, — назвать великим!

   — Так ведь это же, Иван Сергеевич, ваш долг — идущих за Гоголем — произнести и изустно, и печатно о нём слово! — Живое, смуглого оттенка лицо Александры Осиповны воспламенилось румянцем.

   — Да запретили же — чтобы нигде ни строчки! — тонко пропел Тургенев. — Как только до меня дошла печальная весть из Москвы, кинулся в редакции. А там — от ворот-с поворот-с! Но я не сдался — отправил статью, назвав её «Письмом из Петербурга», друзьям в Первопрестольную, где они обещали попробовать тиснуть моё слово в «Московских ведомостях».

   — Так и написали: Гоголь — великий? — Чёрные глаза Смирновой-Россет вспыхнули золотыми искорками.

   — Это и высказал. И ещё то, что Гоголь своим именем означил эпоху в истории нашей литературы, явился человеком, которым мы гордимся как одной из слав наших.

Чёрная, аккуратно причёсанная головка Александры Осиповны резко вскинулась вверх, вдохновенное выражение сменилось лукавством:

   — Ой ли, Иван Сергеевич! Да вы знаете, о ком можно так: «великий», «одна из слав наших»? Вы, простите, или наивный, или очень смелый человек. А мы с Алёшей, — глянула на Толстого, — слишком хорошо знаем круг людей, которым ваши слова, мягко говоря, не совсем понравятся... Однако дай Бог, дай Бог!.. Кому-то ведь надо когда-нибудь говорить правду. А ежели вы, писатели, начнёте рассуждать, что угодно высочайшему уху, что — нет, не будет у нас никогда б