Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой — страница 61 из 91

С апреля нынешнего года он был свободен и по совету врачей, всю жизнь после Варны мучившийся грудью, к осени отправился в Крым. Сопровождала его в поездке, как в последние годы в кочевье за рекой Уралом, Александрина — графиня Александра Андреевна Толстая. Фрейлина великой княгини Марии Николаевны, она являлась родной тётей писателя Льва Николаевича Толстого и давно уже стала очень близким другом Василия Алексеевича.

То ли нелёгкая осенняя дорога истомила, то ли перепад климата так повлиял, но при въезде в Крым Перовскому стало плохо, и он решил остановиться в Алупке и по пути, из Ялты, послал в Петербург семье младшего брата Бориса депешу: «Будьте на мой счёт покойны. Болезнь идёт своим порядком: в правом лёгком вода возвышается, но не быстро, в левом не прибавилась. Слаб. Ожидаю приезда их — и жду смерти. Кого Господь пошлёт прежде, того и приму радостно».

Видно, перед поездкой условился с Борисом, молодым генералом при дворе, с Алёшей Толстым да с племянниками Жемчужниковыми, что, случись с ним что, они прибудут. В послании же остался верен себе — лёгкая усмешка над собой и твёрдое понимание того, к чему себя уже безбоязненно приготовил.


Стройный кипарис за окном настолько напоминал ему солдата, что он невольно обратился мыслью к своей любимой стране — Оренбуржью. Возникли в памяти даже слова песни: «Дай нам Бог, казачёнкам, пожить да послужить, на своей сторонушке головушки сложить...»

Нет, не доведётся уже ему упокоиться в родной степи, как он говорил Николаю Первому, когда просил позволения во второй раз отправиться за Урал-реку. Что ж, видно, не каждому суждено лечь в ту землю, которая особенно дорога. Вот и самый близкий друг Жуковский не под Орлом или Тулой, где родился и жил мальцом, не в милых сердцу Москве или Петербурге — окончил свои дни в чужих германских краях.

Александрина сидела у изголовья, и Перовский попросил подать сафьяновый портфель, в котором хранил самые драгоценные бумаги, в том числе письма Василия Андреевича.

Сверху лежало последнее письмо, высланное другом из Бадена, которое и взяла графиня.

«Мой милый Перовский! Всё, что графиня Толстая рассказала мне о последнем времени твоей жизни, наполнило благоговением моё сердце. Оказывается, несколько мгновений переменили направление твоей жизни... Понимаю вполне, что с тобою было, — и если бы можно было в подобных случаях завидовать, я сказал бы, что завидую тебе. Кто провёл несколько ночей, как ты, в чтении Евангелия в виду приступающей уже смерти, в переборе всего своего прошедшего и кто сдружился так, как ты, в эти минуты со смертью, тот получил самое желанное — то, чего мы никакими усилиями воли своей получить не можем, — получил опыт сердца. Вера есть не что иное, как опыт над нашим собственным сердцем. С тобою случилось то великое, которое даётся немногим, — и, судя по словам Александрины, я нахожу, что ты своим здравым умом выбрал именно тот путь, по которому ты наилучшим, наиболее свойственным тебе образом дойдёшь к той цели, которая так чудно была тебе указана самою смертью, бывшей в этом случае лишь временным посланником... Это возвращение в Оренбург, на прежний театр действий, с новым чувством, с новым взглядом свыше на землю, с новыми понятиями о жизни, взятыми в изустном наставлении смерти, это смирение христианина и стремление исполнять волю Спасителя там, где прежде действовало одно житейское честолюбие, — лучшей дороги ты выбрать не мог...»

Каждую строчку он, наверное, знал наизусть, но захотелось вновь услышать письмо до конца: «Я еду скоро, то есть через неделю, в Россию. Пишу тебе с закрытыми глазами, которые у меня разболелись. В отечестве, может быть, увидимся, — хотя мне трудно вообразить, чтобы ты мог оставить то место, которое теперь сам себе выбрал, и нельзя желать, чтобы ты его оставил. Наша жизнь давно развела нас. Теперь, на старости, разными путями попали мы на одну дорогу. Заведём в России переписку — раз в месяц, страницу или две; кажется, дело сбыточное. Правда? А увидишь, что не сбудется...»

Не сбылось — в апреле 1852 года из того же Бадена пришла весть о кончине друга, так и не ступившего на землю России. Будто сам он исповедовался и сам с собою рассуждал о жизни и смерти, предчувствуя собственный конец. Другой же Василий тогда выжил... Но снова пришёл тот самый час, когда подобает спросить себя о том опыте сердца, который ниспослала судьба: так ли он жил, как наметил, и много ли совершил из того, чему решил посвятить себя до конца?

Александрина перевернула листок и дочитала письмо, которое ещё продолжала держать в руках: «Не подумай, чтобы я принимал роль твоего наставника. Нет! А говорить о таком предмете именно с тобой — будет мне к добру: самого себя лучше узнаешь. А знать самого себя — значит бить себя по щекам ежеминутно».

Не сообщил Жуковский, как перебирал он в свою последнюю пору собственную жизнь. Видно, этот в высшей степени святой и благороднейший человек нещадно бил себя по щекам за самый малейший, порой даже кажущийся ему проступок. Знал бы Пушкин, как смиренный Василий Андреевич поставил на место Бенкендорфа, когда тот вздумал опечатать посмертные бумаги поэта! А бесконечные заступничества перед императором Николаем за судьбу осуждённых и сосланных в Сибирь, просьбы даровать им прощение! Он и наследника повёз в Сибирь, с заездом в Оренбуржье, чтобы показать не просто просторы империи, но и жизнь сосланных на российские окраины. И ведь не испугался он, царедворец, на глазах у великого князя встречаться и обниматься с государственными преступниками, а затем, в коляске, всю дорогу упрашивал повлиять на монаршего отца, чтобы тот смягчил удел наказанных!.. Что ж, в конце концов и сам оказался в ссылке вынужденной, в Германии, — несчастный и одинокий, лишённый родины и друзей, принуждённый почти на склоне лет вить своё позднее семейное гнездо в чужих палестинах[44]...

Нет, дорогой друг, нечем тебе было упрекать себя в последний час. Впрочем, каждый должен отвечать за себя и, прежде чем предстать перед Всевышним, строго спросить себя за тебе только ведомое: всегда ли и во всём был верен ты себе и людям, не оступился ли, не поставил ли собственную выгоду выше чужих страданий и несчастий?

Рука Александрины дотронулась до его лба и ощутила холодную испарину. Она вытерла ему лоб, затем поднесла к губам фруктовый отвар.

Он размежил веки и попытался слабой улыбкой ободрить её:

— Ну же, Александрина, друг мой, будет — не плачь. Видишь, мне легко. Видно, Господь за что-то не посылает мне страданий, хотя, я знаю, при моём состоянии груди они неизбежны. Но я, наверное, самонадеян — нельзя обмануть Того, Который читает всю твою жизнь. А в моей книге бытия есть чёрные страницы, которые я бы вырвал навсегда, чтобы их никто не видел. Но нет, не упряткой можно избавиться от когда-то содеянного — только полным и искренним покаянием. Вот сейчас мне в полудрёме пригрезилось одно лицо...


Он встретил это лицо всего лишь однажды — уставшая после дороги, в ботах, покрытых коркою грязи, в пропылённом платье женщина со скорбным, погасшим лицом появилась на пороге его оренбургского кабинета. В руках она держала конверт, который тут же передала Перовскому, и в этот момент, лишь на какую-то долю секунды, лицо её чуть осветилось выражением надежды, и она произнесла по-французски: «Мой генерал, в этом пакете — рекомендательное письмо. Люди, имеющие честь близко знать вас по Петербургу и высоко ценящие ваше доброе сердце, просят вас... Не за себя — за моего сына, волею судьбы оказавшегося под вашим, генерал, началом...»

Больше всего в жизни он ненавидел унизительных прошений и льстивых просьб что-либо предпринять, опираясь лишь на какие-то связи, знакомства и рекомендации, и потому, вскрыв конверт и увидев в письме фамилию рядового Плещеева, не сдержал себя: «Мадам, не мне, солдату, объяснять вам, женщине, что значит военная служба. Её тяготы — тяготы долга перед отечеством и государем. И не о милостях к солдату, несущему царскую службу, прошу прощения, вам и вашим покровителям следовало вести речь, а о том, чтобы сын ваш, зачисленный рядовым в оренбургский линейный батальон, был верен присяге и российскому престолу в любых, сниспосланных ему судьбою, условиях».

Проблеск надежды погас, и глаза женщины, с таким превеликим трудом более недели добиравшейся до Оренбурга, пережившей до этого арест сына, заточение его в каземат, следствие и суд, наконец, смертный приговор ему, в последний момент заменённый ссылкой в солдаты, наполнились слезами.

Теперь он знает: стыд, горький стыд перед этим несчастным лицом вызвал взрыв его гнева. Больше всего в жизни он боялся когда-нибудь взглянуть в глаза матери ли Плещеева или матерям, жёнам, близким других двадцати жертв, которых сам же, выполняя волю императора, обрёк на позор и муки. Но так уж устроен человек: ему легче скрыть содеянное когда-то, чем раскаянием, а ещё лучше — поступком зачеркнуть, смыть своё прежнее прегрешение.

До того самого дня, когда Елена Александровна Плещеева вошла в его кабинет, храбрый, не раз смотревший смерти в лицо генерал старался уйти от своей вины и от расплаты.

А полагалась ли ему она, расплата, и была ли его личная вина в том, что, выполняя повеление царя, он, генерал-адъютант, осенью 1849 года вынужден был возглавлять военно-судебную комиссию, которой вменялось вынести приговор группе молодых людей, замешанных в противозаконных сборищах?

В канун тех событий генерал Перовский находился как бы не у дел — значился членом Государственного совета, хотя душа его рвалась в зауральские края. И надо же так случиться — в руках брата, министра внутренних дел, оказались бумаги о подозрительных сходках у некоего титулярного советника Буташевича-Петрашевского Михаила Васильевича. Молодые люди, оказывается, постоянно встречаются, предаются чтению запрещённой литературы, содержащей социалистические идеи, ведут беседы, угрожающие самим основам существующего строя.