Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой — страница 64 из 91

но — Алексей Толстой. За каждым его жестом, безусловно, угадывался человек аристократического воспитания. Но вот странно — не было в нём ничегошеньки барского! Шевченко приметил, что Алексей Толстой даже стеснительный человек, разом, как девица, вспыхивающий румянцем. Вот и теперь, когда они вдвоём отсели в дядиной голубой гостиной после общего застолья в укромный уголок, племянник, чуть смутившись, сказал:

   — А я, представьте, знаю ваши стихи. Люблю, например, такие:


Думы мои молодые.

Те, что в небе реют,

Не вернутся с того света,

Стен не обогреют.

Покинули сиротою,

С тобою одною —

Сердцем моим, светом моим,

Раем, тишиною!

Никому мой рай не ведом,

Ты сама не знала,

Что звездою путеводной

Надо мной сверкала.

Я гляжу, не налюбуюсь...

Вот сверкнула снова.

Вот склонилась, уронила

Ласковое слово,

Вот мелькнула, улыбнулась.

Гляжу — и не вижу;

А проснусь — и плачет сердце,

Из глаз — слёзы брызжут.


   — От кого вы узнали эти стихи? — изумился Шевченко.

   — Читал в списках. И «Катерину» вашу помню, что вы посвятили Жуковскому.

На лицо Тараса набежала тень, его чуть огрубелые пальцы художника выдали нервную дрожь.

   — Списки с моих виршей ходили среди многих. Но первой когда-то я прочитал свою поэму «Слепой» Варваре Николаевне Репниной, которой оставил на память список. Вы знакомы с нею?

   — Она моя родственница — наши матери сводные сёстры, — ответил Толстой. — Кстати, вы знаете, что она говорила о том впечатлении, которое у неё осталось после вашей поэмы? «О, если бы я, — вспоминала она, — могла передать то, что пережила тогда, во время его чтения! Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль! Моё лицо было всё мокро от слёз, и это было счастьем, потому что я должна была бы кричать, если бы моё волнение не нашло себе этого выхода; я чувствовала мучительную боль в груди. После чтения я ничего не сказала — от волнения я обычно теряю способность речи... И какая мягкая, чарующая манера читать!..»

«Княжна Репнина, дорогая, бесценная Варвара Николаевна! Зачем же свела нас судьба, совершенно не подумав, на какую жестокую муку обрекла она вас, милое создание природы? — подумал вдруг Шевченко. — Мало вам было одного несчастного дяди, Сергея Григорьевича Волконского, томившегося в рудниках, так вы ещё взяли на себя, на свои хрупкие плечи, и мою несчастную долю...»

Он встретил эту уже немолодую, тридцатипятилетнюю, с большими выразительными глазами женщину в Яготине, куда после окончания первого года обучения приехал с приятелями-академистами на летние вакации. Князь Репнин принял молодого, двадцати пятилетнего, подающего большие надежды будущего живописца точно родной отец. Но особенное впечатление произвела она, его дочь. Ей, натуре очень впечатлительной, влюблённой в искусство, пытающейся сочинять, и не без успеха, повести, сразу понравились и этюды, и особенно стихи Тараса. Да, она часами готова была слушать его чтение, наслаждаясь мелодичной, мягкой и нежной украинской речью, которую отлично знала и очень любила. И, расставаясь с молодым поэтом до следующего лета, она обещала подарить ему золотое перо.

Тогда он не знал, какой след в сердце княжны оставят их встречи. Оказавшись уже в Оренбурге, он вдруг стал получать листы лучшей петергофской бумаги, парижские кисти, итальянские карандаши... Вместе с посылками стали приходить и письма — тончайшие листки источали тонкий запах духов и живых цветов родной Украины... И не ведал он, что шеф Третьего отделения строжайше выговаривал княжне Репниной: «Секретно. Милостивая государыня княжна Варвара Николаевна! У рядового оренбургского линейного № 5 батальона Тараса Шевченко оказались письма Вашего сиятельства; тогда как рядовому сему высочайше воспрещено писать; переписка же Ваша с Шевченко, равно и то, что Ваше сиятельство ещё прежде обращались и ко мне с ходатайствами об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что Вы принимаете в нём участие... По высочайшему государя императора разрешению имею честь предупредить Ваше сиятельство как о неуместности такового участия Вашего к рядовому Шевченко, так и о том, что вообще было бы для Вас полезно менее вмешиваться в дела Малороссии, и что в противном случае Вы сами будете причиною, может быть, неприятных для Вас последствий... Граф Орлов».

Как же устроен, Господи, Тобою свет? Те, кого от самого рождения он, Тарас, должен был ненавидеть и презирать, — графы, князья — не все, оказывается, на одно лицо, на одну мерку. А дворяне Жуковский, Карл Брюллов!.. Видно, в мире, наполненном страданиями и жестокостью, всё же больше добрых людей, если сейчас здесь, в графской гостиной, переплелись такие чистые помыслы, такие отзывчивые души...

   — Если желаете, я прочту вам написанное мною совсем недавно, уже здесь, в Петербурге, — после некоторого молчания произнёс Тарас Григорьевич. — Вспомнилась доля женщины и милая Украина...


Она на барском поле жала

И тихо побрела к снопам —

Не оглохнуть, хоть и устала,

А покормить ребёнка там.

В тени лежал и плакал он.

Она его распеленала.

Кормила, нянчила, ласкала

И незаметно впала в сон.

И снится ей житьём довольный

Её Иван. Пригож, богат.

На вольной, кажется, женат

И потому, что сам уж вольный.

Они с лицом весёлым жнут

На поле собственном пшеницу,

А детки им обед несут.

И тихо улыбнулась жница.

Но тут проснулась... Тяжко ей!

И, спеленав малютку быстро,

Взялась за серн — дожать скорей

Урочный сноп свой до бурмистра.


Алексею Константиновичу на мгновение припомнился разговор с императором в те дни, когда дядя Фёдор Петрович отправил ему своё ходатайство.

   — Что это наши с тобою родственники — сговорились? — встретил Толстого Александр Николаевич. — Сначала осмелилась просить за рядового Шевченко моя августейшая сестра, великая княгиня Мария Николаевна, теперь — твой дядя граф Толстой.

Алексей Константинович верно рассчитал свой визит — не пришлось самому напоминать.

   — Ваше величество, их, покровителей искусства, священный долг — лелеять и пестовать таланты. А более высокого Божьего дара, чем создавать красоту, к чему призваны художники в этом мире, увы, не существует. Только красота способна преобразить душу человека, сделать её истинно великой и возвышенной, по-Божески справедливой и доброй, — облёк свою рассчитанную мысль в нужные слова Толстой.

   — И этот, богомаз талантлив?

   — Бесспорно, ваше величество. Я видел его картины, и одна из них украшала галерею вашего министра Льва Алексеевича Перовского, а уж он, вы сами, смею заметить, не раз убеждались в этом, знал толк в искусстве.

   — Однако... — начал царь и смутился.

Толстой знал, что он сейчас вспомнил стихи Шевченко:


Сам по задам выступает,

Высокий, сердитый.

Прохаживается важно

С тощей, тонконогой.

Словно высохший опёнок,

Царицей убогой,

А к тому ж она, бедняжка,

Трясёт головою.

Это ты и есть богиня?

Горюшко с тобою!


Стихи были об императрице Александре Фёдоровне. И он, царь и её сын, хотел сейчас произнести: «Но ведь он оскорбил мою мать! Именно потому я не мог его простить даже в день моего коронования». Но сказать так вслух после слов Толстого о красоте, делающей человеческую душу высокой и благородной, значило бы показать себя не императором, занятым теперь подготовкой великих реформ, а мелким, вздорным и глупым человеком.

   — Что ж, Толстой, если бы я не был христианином... Быть по-твоему!..


Алексей Константинович поднял лицо и встретился с глазами Шевченко. «И такого поэта — в солдаты, с запрещением писать и рисовать!» — подумал он и вслух произнёс:

   — «Жница»... За одно это ваше стихотворение, Тарас Григорьевич, я не знаю, что бы отдал...

11


В конце восемьсот пятьдесят девятого года Толстой и Софи уехали в Париж.

Нет, ничего не вышло из его службы в Комитете о раскольниках. Как он ни заставлял себя подчиниться решению государя, никакими фокусами не мог добиться успеха.

Ну ладно, подчас думал он, вдруг употребили бы меня на дело освобождения крестьян, например. Я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но на том поприще, на которое я поставлен, — тупик, и его, даже нарочно захотев, не смогли бы придумать хуже.

Порой отчаяние доходило до того, что положение, в котором находился, он уподоблял казни если не физической, то нравственной. Убить человека дурно, говорил он Софи, но убить мысль, ум — хуже.

Так уж водится, что самые яркие и сильные произведения рождаются, когда выходят из глубины страдающей души. Такой оказалась поэма «Иоанн Дамаскин», в которой слышатся стоны его собственного сердца.


...Твой щедрый дар,

О, государь, певцу не нужен;

С иною силою ом дружен;

В его груди пылает жар,

Которым зиждется созданье;

Служить Творцу его призванье...


Тайный смысл жития преподобного Иоанна, положенный в основу поэмы, первой, наверное, поняла императрица Мария Александровна и, зачарованная звучностью стиха и характером главного героя, вероятно, рассказала о своих чувствах государю. Даже, скорее всего, и прочитала ему некоторые места.

Царь сам стал перелистывать рукопись. А там были и такие слова:


Над вольной мыслью

Богу неугодны

Насилие и гнёт:

Она, в душе рождённая свободно,

В оковах не умрёт!


Император поморщился: вряд ли так выражают простое нежелание служить. Не прославление ли здесь тех, кто был наказан за вольнодумство? Тут так и читается между строк: как ни истребляете вы, сильные мира сего, свободную мысль, как ни запрещаете выражать её пером или кистью — её вам не одолеть.