Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой — страница 65 из 91

Александр Второй передёрнул плечами и брезгливо отодвинул от себя листы с поэмой. А тут из Третьего отделения прислали экземпляр с пометами красным карандашом и предложением: не показать ли духовной цензуре? Предложение выглядело благовоспитанно: дескать, известно, что первой читательницей оказалась её императорское величество, но нет ли в тексте чего-нибудь сокрытого, против Бога?

Ну ясно, встрепенулся с облегчением император, — не он инициатор запрета. А коль возникло сомнение, можно нумер журнала «Русская беседа», где уже завёрстана поэма, и попридержать, и строго цензуровать текст. И естественно, без всяких скидок...

И всё же поэму отстояли и в министерстве просвещения, и друзья-литераторы.

Алексей же Толстой, объявляясь на очередное дежурство во дворец в качестве флигель-адъютанта и зная, откуда подул ветер, старался не встречаться взглядом с другом детства.

   — Ах, этот слякотный и гнилой климат Петербурга. — Как ни в чём не бывало царь взял, по своему обыкновению, заимствованному у отца, Алёшу под руку. — Не будь на мне тяжёлого бремени, ниспосланного свыше, давно бы закатился в Ниццу на всю зиму!

   — Я, кстати, ваше величество, хотел как раз просить вашего соизволения предоставить мне отпуск, — поднял глаза Толстой.

   — Именно во Францию и на всю зиму? О, как ты, Алёша, мудро рассудил! Конечно ж, какие могут быть с моей стороны возражения?..


В Париже Толстой, наверно, впервые понял, почему славно чувствовал себя Гоголь за границей: вместо мертвящей, лживой, двоедушной жизни там, на родине, — здесь воздух свободы.

А как писалось во Франции Тургеневу...

В те дни как раз в Париж приехал Иван Сергеевич, за ним — Павел Васильевич Анненков, Боткин Василий Петрович[45]...

Странно: когда-то Толстого с ними впервые, можно сказать, свёл «Современник», а ныне они ещё более стали ему симпатичны, когда все вместе порвали с сим журналом.

А как можно оставаться автором издания, если на его страницах стали отдавать предпочтение не чистому искусству, а произведениям с определёнными тенденциями?

Началась новая программа, когда критику в журнале возглавил некто Чернышевский — бывший саратовский учитель и на вид и по писаниям педант и схоласт. Его магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», изданная отдельной книгой, тут же оказалась поднятой на щит людьми «Современника» как новое слово материалистической философии.

Тургенев меж тем определил сей учёный труд одним словом: «Мертвечина». И добавил: «Это худо скрытая вражда к искусству».

А как следовало отзываться о сочинении, в котором главная мысль: искусство — только суррогат действительной жизни? Ну а Гамлет? Он есть или его нет в действительности? Шекспир открыл его и своим гением сделал достоянием всех. И Гамлет гак же живой, как какой-нибудь Иван Иванович или Иван Петрович, с кем мы знакомы и встречаемся на улице.

Увольте, господа, искусству, подчинённому каким-то там тенденциям, а не просто законам художества, он, Толстой, служить не будет! И очень хорошо, что так думают многие другие авторы...

Соотечественники застали Алексея Константиновича за письменным столом — шёл к завершению «Князь Серебряный».

А они — ничем не занятые, весёлые, беззаботные! Даже Иван Сергеевич, на что рвётся в Париж, чтобы работать и работать, и у того вид совершенно свободного человека.

   — Август же на дворе — золотая пора! Здесь, в Париже, зной, духота — то ли дело свежий ветер Атлантики на берегах Альбиона! — сказали и хитро глянули на Толстого, зарывшегося в бумажных листах.

   — К Герцену? — загремел он. — Сонечка, Софи, разреши мне всего на три-четыре дня прокатиться в Лондон. А ты, как и условились, тем временем переезжай в Карлсбад — я к тебе туда сразу же и приеду...


Пять лет назад, накануне отъезда в село Медведь к полку царских стрелков, Толстой прочёл «Кто виноват?». И не мог удержаться, чтобы не назвать роман замечательным и прелестным, одним из тех произведений, которые останутся навсегда и которые не могут пройти незамеченными, так как подобные вещи пишутся одним сердцем.

Конечно, у каждого писателя своя манера, и стиль Герцена ему показался поначалу даже очень плохим. Но всё — даже злоба, которая высказывается в книге, некоторые вульгарности и двусмысленности — окупается сердечною глубокостью. Несомненно, этот человек глубоко чувствует то, что пишет. И даже название, которое он взял для своего произведения, настолько осмысленно, что может быть применимо ко многим другим положениям жизни.

«В самом деле, отличная книга!.. — сообщил он туг же в письме Софи. — Насколько Писемский, Достоевский и все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой! Тургенев, который гораздо тоньше и обработаннее в своих произведениях, ничего не написал такого, что стоило бы этой повести. Что касается до нынешней натуральной школы, это — просто дурной хлам, инвентарий мебели и пустые разговоры; просто жалко! и я не могу присутствовать при таких чтениях, не зевая...»

Любой автор, вероятно, ставит перед собой задачу выразить ту или иную волнующую его мысль. Но в одном случае мысль, как пружина в дырявом матраце, вылезает наружу — и от неё одно неудобство, в другом — и мысли вроде не видишь, одно чувство и наслаждение испытываешь, а до сердца доходит и боль, и симпатии, и негодование автора...

В курортном городке Борнемуте, на побережье, Герцен нанял на лето большой дом и ожидал в нём возвращения детей, Саши и Таты, из Швейцарии. Можно было бы снимать жильё в Вентноре, на острове Уайте, как он делал ранее, но гам каждое лето обосновывалось столько русских, что он стал их даже избегать. В Вентнор тем не менее он приехал, чтобы встретиться с Тургеневым и его друзьями. Они сказали, что у них родилась одна любопытная идея, которая наверняка заинтересует и его, лондонского изгнанника.

Плотнотелый, с крупной головой, похожий на просоленного морского волка, Герцен отличался крепким рукопожатием. Многие чуть ли не вскрикивали от неожиданно причинённой боли. Однако, протянув руку графу Толстому, он с удовольствием ощутил его стальную силу и засмеялся:

— Ого! А я полагал, что в ваших стихах — просто поэтический образ: «Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку, коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча!» Рад познакомиться. Мне про вас Иван немало рассказывал.

С Тургеневым Александр Иванович был на «ты» — познакомились ещё в Москве в начале сороковых годов, а близко сошлись уже во Франции, в знаменательном восемьсот сорок восьмом году. Политические взгляды их тогда несколько разнились. Пережив поражение французской революции, Герцен разочаровался в социалистических идеалах Запада и всецело связал свои надежды с «русским крестьянским социализмом».

«Мы не западные люди, — утверждал Герцен, — мы не верим, что народы не могут идти вперёд иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».

Не повторять путь Запада, а искать свой — убеждал себя и своих читателей Герцен. Он писал: «Европейские гражданские формы были несравненно выше не только старинных русских, но и теперичных, в этом нет сомнения. И вопрос не в том, догнали ли мы Запад или нет, а в том, следует ли его догонять по длинному шоссе его, когда мы можем пуститься прямее. Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство несравненно высшее западного. Хорошие ученики часто переводятся через класс».

Тургенев ему отвечал: «По моему понятию, ни Европа не так стара, ни Россия не так молода, как ты их представляешь; мы сидим в одном мешке, и никакого за нами «специальнонового слова» не предвидится. Но дай Бог...»

Несмотря на разногласия, оба больших писателя продолжали, каждый по-своему, расшатывать крепостнические устои, отображать в своих произведениях тех передовых людей, которым, на их взгляд, история отвела будущее.

Пошёл уже четырнадцатый год, как Герцен с Огарёвым обосновались за границей, и восьмой, как здесь, в Англии, открыли Вольную русскую типографию. Их альманах «Полярная звезда», с обложки которого смотрели пятеро повешенных декабристов, поистине был звездой надежды, а выпуски «Колокола» звучали набатным призывом.

Листы «Колокола» нелегально переправлялись из Лондона в Петербург и Москву, их прятали и читали студенты университетов, интеллигенция, но к этой же газете тянулись министры, сенаторы, её ждали в Зимнем.

Толстой, часто бывая во дворце, не упускал случая просматривать «Колокол» чуть ли не из нумера в нумер, с удовольствием отмечая колкую, острую сатиру, с которой корреспонденты Герцена выставляли напоказ, клеймили позором мерзости российской жизни. Иные из заметок «Колокола», казалось многим, прямо напоминали Козьму Пруткова. Что ж, это только подтверждало, что лондонское вольное русское слово и прутковская сатира шли хотя своими самостоятельными, но в некотором смысле близкими путями.

Герцена живо интересовало всё, что происходило сейчас в России. Известно было: правительство готовило отмену крепостного права, заседали комиссии по выработке других реформ, которые могли в корне изменить общественную жизнь страны. Толстой в этом смысле представлял для него определённый источник новостей верных, а не просто слухов и сплетен. Но Александр Иванович не спешил с расспросами — ждал, что выложат сами гости.

   — Помнишь, Александр, мы с тобою спорили об особом, российском, пути, — начал Тургенев. — Знаю, ты и теперь готов доказывать, что Россия хотя и приходит к жизни как народ последний в ряду других, но зато полный юности и деятельности.