Иными словами, трагедия простой крестьянской девушки, способной на любовь самоотверженную, впервые вызвала слёзы сочувствия и сострадания, заставила многих спросить себя: а не принёс ли ты своим жестокосердием кому-то зла, довольно ли сам знаешь свою душу, всегда ли можешь отвечать за собственные поступки и всегда ли рассудок есть царь твоих чувств?
Мало сказать, что повесть вывела на сцену нового героя, она явила и новый, чистый и свежий язык, которым до этого почему-то не писали, но который — суть язык жизни народной.
Сразу Карамзин сделался кумиром целого поколения: ему начали подражать в прозе и стихах, писали продолжения якобы его собственных сочинений.
Не миновал сего искушения и Перовский. Восемнадцати лет, поступив в Московский университет, он влился в поток студентов, щедро и самонадеянно испытующих свои безгранично молодецкие силы в сочинении всевозможных идиллий под Карамзина.
Но вскоре взялся за дело серьёзное — за перевод «Бедной Лизы» на немецкий язык.
Вместо робкого скольжения по поверхности — решительный нырок вглубь, чтобы достичь самых донных ключей, питающих реку!
Не так ли из подмастерий становятся мастерами — трудно, по шажкам повторяя виртуозные движения тех, для кого они привычны, уже давно освоены?
Во всяком случае, убеждённо считал, что «Бедная Лиза» — лучшее, что есть сейчас в литературе, на чём можно учиться и что должно с гордостью показать иностранцам. Иначе, с его знаниями языков, наоборот, взялся бы перекладывать на русский что-либо с германского или французского...
С чем можно сравнить радость от того, что в твоих руках книжка, каждая строчка, каждая буква которой, прежде чем стать оттиском литеры, выведена твоим пером?
Шершавая бумага ещё не разрезанных страниц пахнет типографской краской, но сладостней нет для тебя запаха, от которого счастливо кружится голова.
И пусть на титуле значится: «Сочинение господина Карамзина», — твои знания, ум и талант в сей книге.
И — твои ночи без сна, долгие часы дневных — не разгибаясь — бдений.
Не просто — слово к слову — повторял творца. Вслед за автором ты, его сотоварищ, глубоко прочувствовал всё, им первоначально изведанное, и комок не раз подступал к горлу, когда ты вслед за писателем переживал страдания бедной Лизы.
С детства не был избалован лаской. Да что там — не приучен подчас слышать даже простой благодарности или даже поощрения от тех, от кого ждал. А тут вдруг захотелось — хоть словечко по поводу свершённого труда!
Но чтобы гласно, открыто, а не так, как все годы в его жизни.
Снова раскрыл книжку. На титуле типографской затейливой вязью — посвящение: «Его превосходительству г-ну тайному советнику и действительному камергеру графу Алексею Разумовскому».
Господи, когда писал ещё на черновике, обливался слезами, думая о том, кому посвящал сей труд, кого обстоятельно величал всеми титулами.
А надобно было всего одно слово — «отец» — вместо этих громыхающих, как железные листы, казённых званий!
Но — не мог. Не имел вроде бы никакого права гак естественно и просто назвать человека, которого любил и который дал ему жизнь.
Так что ж, всегда так — носить в себе и никогда не выразить, чем полна твоя душа, какие чувства зреют в её недрах?
Хоть ему-то, Карамзину, сказать, с каким волнением и страстью переводил его шедевр, как благодарен за высокие чувства, что вызвал он, писатель, своим чудесным творением.
До того дня он встречал Карамзина, должно быть, не раз — у дяди, графа Льва Кирилловича.
С какими именитыми людьми не водил знакомства известный на Москве владелец Петровского-Разумовского! И конечно, сам гордился тем, что коротко знаком с сочинителем Карамзиным и с ним в дружбе.
Говорун и хлебосол, добрейшей души человек, Лев Кириллович признал и открыто принимал у себя племянника. Надо думать, и Карамзину представил молодого, подающего надежды в науках, особенно в словесных, человека.
Но как могли установиться отношения между восемнадцати- или девятнадцатилетним студентом и сорокалетним маститым писателем?
Потому, надо думать, через каких-нибудь два года, в начале 1808-го, когда вышел перевод «Бедной Лизы», знакомство состоялось как бы заново.
Конечно, не в летах тут было дело, не в возрастной разнице. Просто робость схлынула. Но не самонадеянности — надежде уступила место: для пользы российской словесности сойтись...
Николай Михайлович с благодарностью принял подносной экземпляр. Сам отменно искусный в немецком, с ходу пробежал страницу-другую. Не мог не похвалить. И когда заметил, что коллега залился пунцовым цветом, взял под руку, мерно прошёлся по гостиной, так, вроде о разных пустяках болтая, и только уж затем дал возможность высказаться юноше о его литературных взглядах.
Оказалось, у молодого человека обширные знания и вкус отменный, недаром вышел из университета с учёной степенью.
— Ведома вам квартира Антонского при университете? — как-то даже по-дружески, не чинясь, подмигнул. — Не возражаете, если заглянем туда на неделе, познакомлю с Жуковским. Читали?
— Да это ж чудо — «Сельское кладбище» и всё другое! Так и кажется: от вас, от ваших «Писем русского путешественника» поэт пошёл...
— Ну, скажете! — пожевал губами Николай Михайлович. — А впрочем, о том и поспорим...
Высокий, с мягкими манерами, круглое, чуть шафранового оттенка лицо с едва заметным восточным разрезом глаз — Жуковский. На четыре года старше Алексея, в 1800 году закончил университетский благородный пансион, а теперь — редактор «Вестника Европы»[16].
— Николай Михайлович передал своё детище, покинув журналистику ради новой возлюбленной — Клио. Но сумею ли я заменить в журнале Николая Михайловича?
— Если не в журнале, то в литературе наверняка. И не замените, а превзойдёте, мой милый друг! — серьёзно произнёс Карамзин.
Стали часто встречаться, и компания разрослась — объявились — тоже недавние питомцы университетского пансиона — братья Тургеневы.
А затем присоединился брат карамзинской жены, Екатерины Андреевны, — князь Пётр Андреевич Вяземский.
Князю шёл семнадцатый год. Был он жердеобразен, в очках, на слово колюч, так и пытался сыпать каламбурами.
В трёхкомнатной квартире Жуковского, которая служила и редакцией журнала, допоздна пили чай, добавляя в него красное вино, и болтали о литературе до самых, считай, петухов.
Сам Карамзин стал появляться всё реже — не отпускала Клио, которая оказалась дамой властной и однолюбой.
Тогда поднимались и ехали в Остафьево, где в родовом доме Вяземских, в комнатке на втором этаже, сидел Нестором-летописцем шурин молодого князя.
Шурин был одет с иголочки, как на парад — камзол, башмаки, волосы причёсаны будто у самого модного парикмахера. Ждал гостей?
Лишь застенчивая, летучая улыбка на лице выдавала: помешали, но не гнать же вас, чертей, очень любы вы мне, молодые...
Ну вот, почти такая же, как в Остафьеве, комнатушка и здесь, в Царском.
И, как в Остафьеве, Николай Михайлович — при полном параде.
У Перовского даже готова была сорваться фраза:
«Ой, простите, если ради нас, то напрасно. Мы, право, минут на пяток, не более...»
Но вовремя себя предостерёг, подумав: парад не для них, это давняя привычка, ставшая натурой, — подходить к письменной конторке одетым как на праздник.
От кого-то слышал Алексей — так всегда поступал и немецкий музыкант Иоганн Себастьян Бах. Он садился за клавикорды или за орган обязательно в парике с буклями и в камзоле с блестящими пуговицами. Считал, что малейшая небрежность в одежде, неряшливость, с которой приступаешь к делу, может оскорбить искусство. А искусство надо уважать, как святыню, благоговеть перед ним, как перед женщиной.
Не так ли полагал и Карамзин?
Но с утра сделано за столом, видно, немало, поскольку искренне обрадовался приезду Перовского, жадно засыпал вопросами, и все — о загранице.
Когда-то сам двадцатитрёхлетним отправился в вояж, объехав Пруссию, Саксонию, Швейцарию, Францию и Англию, и воротился с «Письмами русского путешественника». Потому — и настойчивый совет:
— Всё, что увидели сами, — передайте людям. А способ один — бумага, перо, чернила. И — не лениться! Прочь, прочь эту мерзкую русскую манеру! Так можно дотянуть до той поры, когда всё уже окажется в давно прошедшем. Жизнь человека, как известно, делится на две эпохи — первую проводим в будущем, а вторую в прошедшем, когда огонь молодости уже погас. Это мне в мои годы простительно жить прошлым, ибо и в первой жизни своей я не дремал, огонь жёг не зря. Потому и вторую эпоху начал закономерно. Кстати, знаете, где я ныне обретаюсь? Во временах жестоких и, не приведи Господи, кровавых — во временах Иоанновых.
Вскочил со стула, крутанулся на каблуках, поднёс к глазам подхваченные со стола листы:
— Вот — Казань уже взята, Астрахань наша, орден меченосцев издыхает. Но ещё остаётся много дела, и тяжёлого: надобно говорить о злодействах почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцами в сравнении с Грозным Иоанном[17]!..
Отложил листы, так же стремительно кинулся к окну, распахнул створки, выглянул в парк:
— Хе-хе... Посмотрел, не гуляет ли царь Александр. Только и видим его здесь летом. Мы существуем для него вместе с мухами, комарами и прочими атрибутами природы. При встречах на дорожках разговариваем иногда. Зимой я сам, как крот, забиваюсь в нору. Знакомые даже числят меня в гордецах — бегу, бегу всяческих визитов. И во дворец ни ногой. А тут — иногда нос к носу... Так и подмывает спросить: разрешит ли он печатать обо всех ужасах Иоанновых? Но — рано, рано! Надо всё выложить на бумагу, а тогда — пан или пропал! Но ведь история служит не для ласкательства уха. Правители, законодатели обязаны действовать по указаниям истории и смотреть на её листы, как мореплаватели на чертежи морей. А время Грозного как рифы, как скалы на мореходном пути — гляди в оба! Деяние Иоанново — зрелище удивительное, навек достопамятное для самого отдалённейшего потомства, для всех народов и властителей земли. Оно — разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы и в государе, и в государстве... Так