Немка — чужая в своём отечестве? Прохаживаясь вдоль аллеи, они подошли поближе, и Толстой нарочно, перейдя с немецкого, заговорил с Софи сначала по-французски, потом по-итальянски, по-английски. Видно было, что все языки женщине одинаково известны — она чуть приподняла лицо, и оно заметно оживилось. Тогда Алексей Константинович заговорил по-русски. О Боже, что произошло с незнакомкой! Она встала и порывисто бросилась к Толстым: «Родная русская речь... Вы — из России?»
Тогда она жила в отеле «Полония», в крохотной комнатушке, сплошь заваленной книгами, альбомами и рукописями. Смущаясь своей бедности, она провела гостей в убогое жилище, и разговор, конечно, сразу зашёл о поэзии.
Только здесь до Толстого и Софьи Андреевны дошло, с кем они познакомились. Все, кто имел в России отношение к литературе, должны были знать историю Каролины Павловой. Совсем молодой она впервые появилась в салоне Зинаиды Волконской. Дочь профессора физики и химии Медико-хирургической академии в Москве Карла Ивановича Я ниша, Каролина с детства писала на двух родных языках — русском и немецком, потом легко овладела другими. Юная поэтесса познакомилась с Адамом Мицкевичем и брала у него уроки польского языка. Поэт сделал ей предложение, но родители, главным образом богатый дядюшка, завещавший своё состояние племяннице, отказали бедному поляку-изгнаннику.
Потом — роковой брак с Павловым. Николай Филиппович сам был известным и одарённым писателем, но погряз в карточных долгах, поставил жену и сына на грань разорения. Ещё хуже — втайне от жены жил с её же приятельницей и имел от неё детей.
В довершение всех бед у Павлова по чьему-то доносу обнаружили запрещённые произведения. Он угодил в ссылку.
Литературная Москва отвернулась от Каролины. Пошли в ход куплеты: от экспромта Соболевского: «Ах, куда ни взглянешь, всё любви могила! Мужа мамзель Яниш в яму посадила» — до ещё более грубого, сочинённого неким Померанцевым: «Каролина, ты причина, что детина стал скотина».
Она бежала из Москвы очертя голову. Сначала — Дерпт, затем Венеция, Рим, Неаполь, Константинополь, Берлин и наконец Дрезден. Почти без средств, без сочувствия друзей, без сына, которого муж, вскорости помилованный и вернувшийся в Москву, оставил у себя...
В один из дней Павлова пригласила Толстых на новую квартиру, которую она сняла в лесном местечке Пильниц под Дрезденом, в мезонине старого дома. В одной из крохотных комнат, где она работала, на столе стоял портрет Мицкевича и вазочка из жжёной глины, которую когда-то он также ей подарил.
— Я пригласила вас, чтобы сделать Алексею Константиновичу небольшой подарок. Вот он, — взяла она со стола листок и, прочитав, вручила его Толстому, вновь сделав старомодный книксен.
Спасибо вам! и это слово
Будь вам всегдашний мой привет!
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт;
За то, что вновь мне есть светило,
Что вновь восторг мне стал знаком
И что я вновь заговорила
Моим заветным языком;
За дивный мир средь мира прозы.
За вдохновенья благодать,
За прежние, святые слёзы,
В глазах сверкнувшие опять;
За всё, что вдруг мне грудь согрело.
За счастье предаваться снам,
За трепет дум, за жажду дела.
За жизнь души — спасибо вам!
Софья Андреевна заметила, как муж и Каролина смутились — она от волнения, он же от неумения выслушивать подобные признания.
— Вы преувеличиваете моё участие в вас, дорогая госпожа Павлова, — произнёс Толстой. — Я ничегошеньки для вас не сделал, чтобы меня благодарить, да ещё в стихах... Кстати, пусть вас не очень удивит, если вскоре вы вдруг получите письмо от великой княгини Елены Павловны. Я недавно с нею встречался в Карлсбаде, и она выразила желание назначить вам пенсию как русскому поэту. Нет, нет, не думайте, что всё это я опять — я только ей рассказал о вас и высказал мысль, что хорошо бы...
Каролина Карловна не дала ему договорить и бросилась на шею:
— Позвольте мне забрать сейчас мои стихи — они и сотой доли благодарности не могут выразить... Господи, какое же у вас золотое сердце, любезный граф!
Софья Андреевна обняла счастливую женщину:
— Приглашаем вас в Россию. Будьте нашей гостьей.
— О, всё, что вы сейчас сказали, для меня неимоверная радость. И — особенно приглашение в страну, где я родилась, где впервые полюбила. Я сразу помолодею, оттаю и отдохну душой.
— Что касается отдыха в нашем доме, на многое не рассчитывайте: будем здорово работать, — рассмеялся Толстой. — Поедем и дальше на «Ваньках». Имя Иван — нечто вроде плодоносной почвы для меня: святой Иоанн-евангелист в «Грешнице», Иоанн Дамаскин, Иван Грозный, наконец, Дон Жуан и снова Грозный... Так что союз наш, дорогая Каролина Карловна, только берёт начало.
15
Ещё далеко было до того момента, когда поднятый собаками и егерями огромный, разъярённый тревогой матёрый зверь с седым, вставшим дыбом загривком выберется из берлоги и, привстав на мохнатых, толстых лапах, двинется на ощерившихся стволами ружей стрелков.
Но в каждом охотнике, кто во имя этого мига в полночь выехал из тёплого и уютного города и теперь прикорнул в течение двух-трёх часов в железнодорожном вагоне, — уже жил лихорадочный, пожирающий все другие желания и стремления азарт поединка.
Император Александр Николаевич — в шароварах и тёплых сапогах, но без нательной рубахи — быстро спустился по ступенькам вагона и, схватив полные пригоршни снега, стал быстро, с удовольствием растирать разом покрасневшее мускулистое тело.
Толстой тоже был здесь и, приняв снежную ванну, тёр спину, руки и грудь большим мохнатым полотенцем.
Рассвет только проступил, и над станцией Бологое, между Петербургом и Москвой, где стоял сверкающий синим лаком царский вагон, к небу поднимались белые паровозные дымы и изредка раздавались приглушённые расстоянием свистки маневровых локомотивов и звуки медных, похожих на охотничьи, рожков стрелочников и составителей поездов. А вокруг, насколько охватывает взор, лежала чистая снежная целина, отороченная на горизонте черневшей издали гривой леса. В сотне шагов от путей нетерпеливо вспенивали копытами снежный наст запряжённые в крытые возки кони, и царские кучера, одетые в длиннополые тулупы, важно прохаживались рядом.
Ах, как приятно бодрил колкий морозный воздух, как вкусно похрустывал снег под сапогами, как при одном виде впряжённых в сани и осёдланных верховых лошадей сердце наполнялось предчувствием движения, скачки, погони и острой, смертельной схватки и как душа наслаждалась полнотой жизни, вдруг разлившейся по всем мускулам!
Не слишком ли он усложнил своё недавнее положение придворного, не зря ли так настоятельно добивался отставки с должности флигель-адъютанта? Вот же и теперь, уже свободный как ветер, он тем не менее доволен, что вновь — рядом с государем. Что ж изменилось?
Если признаться честно, он не слишком был обременён служебными обязанностями, последнее время находился даже в бессрочном отпуске и дежурить как флигель-адъютант обязан был, когда находился в столице. Да и те редкие дежурства походили не на обузу, а скорее на подобие развлечений: можно было лишний раз переброситься приятными фразами с императрицей или сёстрами Тютчевыми, встретить иных, давно не попадавшихся на глаза знакомых, наконец, даже слегка подразнить кого-либо из падких на лесть вельмож, распустивших павлиньи хвосты и торчащих у дверей императорского кабинета.
И всё же отсиживание в приёмной, где на столе камер-фурьерский журнал[49], который он обязан заполнить, отточенная стопка карандашей, серебряная песочница на львиных лапах, у дверей подобострастный — на ушко — шёпот лакеев, важных, как генералы, и генералов, угодливых, как лакеи, — всё это было не по нём, всё раздражало.
Досужие умы подсчитывали: что выиграл и что проиграл граф, забалованный друг царя? И выходил один чистый проигрыш — ни с того ни с сего взял и отказался от дворцового жалованья, полагавшегося ему, можно сказать, ни за что.
Что ж, они были правы — от этого расчёта, расцениваемого ими как счастье, он и отказался. Он хотел быть именно чистым и совестливым в их жадных и всё подсчитывающих глазах, а более — хотел быть честным перед своею совестью, хотел стать не только нравственно; но и внешне свободным и независимым. И не потому ли нынче утром в его сердце — бескрайняя радость, ощущение простора и подлинной воли!
Кто-то из верховых, видно, чтобы дать движение нетерпеливому коню, поднял его с места в галоп, и конь, осыпая себя и ездока снежной пылью, понёсся по вычищенной накануне и уже накатанной дороге.
Они сидели в вагоне за столом, и Толстой, показав царю на всадника через стекло, задорно продекламировал:
В роскошном просторе пустынных лесов
Ездок беззаботно несётся.
Он весел душою, он телом здоров,
Он трубит, поёт и смеётся...
Привольно дышать на просторе ему,
Блестят возрождением взоры.
И душную он вспоминает тюрьму,
И в лошадь вонзает он шпоры.
— Романтические стихи, в духе былых сочинений Жуковского, — приятно грассируя и улыбаясь, произнёс император. — Если я не ошибаюсь, Алёша, перевод из Гейне — «Ричард Львиное Сердце»?
— Совершенно верно, ваше величество, — обрадовался Толстой. — Именно эту балладу об английском короле, вырвавшемся из австрийского плена когда-то в начале двенадцатого века, я и пытаюсь теперь переводить.
— Что ж, она вполне созвучна твоему нынешнему состоянию, — снова улыбнулся Александр Николаевич. — Полагаю, ты не можешь быть мною недоволен: я внял твоей логике художника и — ты знаешь об этом — всегда искренне буду рад твоим литературным успехам. А что сейчас вообще нового в нашей русской литературе? Как тебе известно, я по мере возможности слежу за новинками, но, может, что-то упустил?