ие с поляками и потакание их претензиям? А мне пришлось в ту пору служить в армии в Западном крае. Там такое поднялось — своё государство потребовали поляки! И если бы не решительность генерал-губернатора Михаила Николаевича Муравьёва-Виленского, светлая ему память, да твёрдость нашего императора, неизвестно, чем бы кончилось.
Чего другого, но той «решимости» Толстой не мог забыть. Острой болью пронизала его тогда весть о страшной судьбе Сераковского, того чистого и благородного Зыгмунта, с которым всего каких-нибудь два года до того он встречался в доме Герцена в Англии. Возвратившись с конгресса в Петербург, Сераковский опубликовал в «Морском сборнике» статью «Извлечения из писем о военно-уголовных учреждениях главнейших европейских государств». В статье с присущей ему энергией он обстоятельно и убедительно доказал необходимость уравнения в правах нижних чинов. А в апреле 1863 года вышел правительственный указ об отмене в армии и на флоте телесных наказаний.
Но надо было случиться такому — заступник забитого несправедливой муштрой солдата, поборник справедливости, — он, тяжело раненный, с перебитыми рёбрами, был схвачен на поле боя и, лишённый милосердия и всяческой помощи, заточен в каземат.
Мог ли он, поляк, не поддержать своих братьев, которые в самом начале 1863 года поднялись за свою свободу против позорного, унижающего их национальное достоинство российского гнёта? Рано подняли народ организаторы восстания, не успели своё стремление к вольности по-настоящему связать с помыслами лучших русских людей, понимавших, что без поддержки России Польше не разбить своих оков. Но поздно было Зыгмунту вспоминать предупреждающие слова Герцена, когда фитиль оказался зажжённым и пламя уже устремилось по нему к пороховой бочке.
В ту пору даже в самих российских правительственных верхах произошёл раскол по поводу того, как поступать с повстанцами. Великий князь и генерал-адмирал Константин Николаевич, спешно назначенный наместником в царство Польское, вместо того чтобы явить собою твёрдую власть и сразу же обозначить пределы терпимости, дабы энергично пресечь всякое проявление польской самостоятельности, на что рассчитывали многие, окружавшие российский трон, поступил совсем по-иному — стал прислушиваться к польским требованиям. За предоставление полякам более широких прав и свобод выступили и министр внутренних дел Валуев, и шеф жандармов Долгоруков, и генерал-губернаторы в Вильне Назимов и в Киеве князь Васильчиков, петербургский генерал-губернатор князь Суворов. Но перепуг при дворе оказался настолько велик, что император, не одобряя в душе крайних мер, всё же поддался панике и назначил в Вильну Муравьёва.
В своё время Михаил Муравьёв, как и его брат, полковник гвардии Александр Николаевич, оскорблённый в манеже императором Александром Первым, принадлежал к самым начальным декабристским организациям. Но если старшего брата Николай Первый наказал ссылкою в Сибирь, младший был прощён. Он не только изменил своим пылким юношеским убеждениям — оказался рьяным крепостником и противником освобождения крестьян. А приняв должность Виленского, гродненского, ковенского и минского генерал-губернатора и командующего военным округом, до конца выразил подлинную свою суть. «Я не из тех Муравьёвых, которых вешают, а из тех, кто сами вешают!» — заявил он.
Виселицы и впрямь возникали на всём пути следования Муравьёва по дорогам Западного края. Прибыв в Вильну, он тут же навестил тяжело раненного Сераковского и предложил ему выдать своих товарищей и такой ценой купить собственную жизнь.
В Европе поднялась буря возмущения, особенно среди военных, которые хорошо знали Зыгмунта — блестящего офицера Генерального штаба и талантливого военного публициста. Требования о помиловании посылались к царю чуть ли не из всех губерний России. Валуев, Долгоруков, Суворов, даже члены царской семьи и конечно же Алексей Константинович Толстой убеждали императора прекратить жестокие расправы.
Пятнадцатого июня Сераковскому было разрешено свидание с женой. Толстому в подробностях рассказывали, как это происходило. У кровати — стол, за которым члены суда, в дверях — шестеро солдат, столько же — в коридоре. «Боже, тебя даже не предупредили о том, что наше свидание — последнее!» — воскликнул Сераковский, посмотрев на любимую Аполлонию.
Комендант обратился к ней: «Августейший государь возвращает вашему мужу свои милости, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьёвым: открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж отклонил монаршую милость, не назвал имён, и, если вы не повлияете на него, он погибнет позорной смертью на виселице».
Сквозь рыдания Аполлонии Зыгмунт, собрав последние силы, произнёс: «Я предпочитаю умереть чистым и незапятнанным. И, даже стоя под виселицей, я буду протестовать против варварства и беззакония, с которыми расправляются со мною».
Герцен в «Колоколе», вспоминая свои встречи с Сераковским, писал: «Не думал я, что передо мной будущий мученик, что люди, для избавления которых от палок и унижения он положил полжизни, — своими руками его, раненного, его, не стоящего на ногах, вздёрнут на верёвке и задушат... У кого правильно поставлено сердце, тот поймёт, что Сераковскому не было выбора, что он должен был идти со своими!.. И такая казнь!»
Эти слова своею подписью мог бы скрепить и Толстой. И он, став тогда при дворе одним из центров целой группы недовольных Муравьёвым, добился у царя отставки генерала-вешателя...
Теперь перед ним в вагоне сидел человек, который не только служил в войсках Муравьёва и сам, вероятно, расправлялся с непокорными, но и сейчас, спустя время, не переменил своих тогдашних взглядов.
Кто он — бывший поручик, штабс-капитан? — смотрел на возбуждённую физиономию соседа Алексей Константинович. Не всё ли равно, и разве мало таких, кто убеждённо верит в силу кнута и палки, полагая, что лишь этими средствами можно добиться единства России.
...Он говорил, что мавры и мориски
Народ полезный был и работящий;
Что их не следовало гнать, ни жечь;
Что коль они исправно платят подать,
Го этого довольно королю...
Что если бы сравняли всех правами.
То не было б ни от кого вражды.
Собственные стихи из «Дон Жуана» вдруг возникли у Алексея Константиновича в голове, и он, чуть усмехаясь, произнёс их вслух. До поручика или капитана в отставке, должно быть, дошёл их смысл, поскольку он спросил:
— Из запрещённого изволите читать-с?
— Да нет, вполне разрешённые цензурой сочинения графа Толстого. Прошу прощения, я вам не представился: граф Алексей Константинович Толстой.
Широкое, почти круглое лицо соседа мгновенно побледнело, затем пошло красными пятнами:
— Так вот какой, значит, пассаж! То-то я подумал: и почему так защищаете смутьянов? Теперь понятно, что и в пьесе своей, есть слух, вы, граф, народ зовёте к бунту. Сам не читал и в театре драму вашу о царе Иване Грозном не видел. А вот-с Каткова, писателя, помню с той самой поры, о которой мы с вами толковали. Он-то — защитник всего русского и православного, каких, наверно, больше не сыскать! Как он тогда, в восемьсот шестьдесят третьем, поднимал звание русской нации!
— Может, вы хотите сказать: понижал? — не сдержался Толстой.
— Это как же, граф?
— А просто: звал сравнивать всё, понизив уровень других национальностей. А надо бы по-другому: сравнять, подняв наш, русский уровень.
Но стоило ли дальше раздражать человека, которого и сам жестокий 1863 год ничему не научил? Меж тем и тогда были русские, которые не поддались на беспардонную клевету Катковых и Муравьёвых.
Всплыла в памяти судьба другого вождя польских повстанцев — Ярослава Домбровского. Его схватили и привезли в Москву, в пересыльную тюрьму на Колымажном дворе. Московские друзья помогли ему переодеться в полушубок, юбку и платок — бабы на территории пересылки продавали съестное, и Домбровский, затерявшись в толпе, вышел за ворота. Затем — документы отставного полковника фон Рихтера, которые раздобыли те же москвичи. И наконец, с женой Пелагеей, вызволенной также русскими друзьями из ссылки в Ардатове, бывший узник на пароходе отбыл из Петербурга в Швецию...
Шестнадцатого июня 1865 года Домбровский отправил из Стокгольма в Россию письмо, адресуя его Каткову:
«Милостивый государь! В одном из номеров «Московских ведомостей» Вы, извещая о моём бегстве, выразили надежду, что я буду немедленно пойман, ибо не найду убежища в России. Такое незнание своего отечества в публицисте, признаюсь Вам, поразило меня удивлением. Я тогда же хотел написать Вам, что надежды Ваши неосновательны, но меня удержало желание фактически доказать всё ничтожество правительства, которому Вы удивляетесь, по крайней мере, публично. Благодаря моему воспитанию я, хотя и иностранец, знаю Россию лучше Вас. Я так мало опасался всевозможных Ваших полиций: тайных, явных и литературных, что, отдавая полную справедливость Вашим полицейским способностям, был, однако, долго Вашим соседом и видел Вас очень часто. Через неделю после моего побега я мог отправиться за границу, но мне нужно было остаться в России, и я остался. Потом обстоятельства заставили меня посетить несколько важнейших русских городов, и в путешествиях этих я не встретил нигде ни малейшего препятствия. Наконец, устроив всё, что было нужно, я пожелал отправиться с женой моей за границу, но, хотя жена моя была в руках Ваших сотрудников по части просвещения России, исполнение моего намерения не встретило никаких затруднений. Словом, в Продолжение моего шестимесячного пребывания в России я жил так, как мне хотелось, на деле доказывал русским патриотам, что в России при некоторой энергии можно сделать что угодно.
Только желание показать всем, как вообще несостоятельны Ваши приговоры, заставляет меня писать человеку, старавшемуся разжечь международную вражду, опозорившему своё имя ликованием над разбоем и убийством и запятнавшему себя ложью и клеветой. Но, решившись на шаг столь для меня неприятный, не могу не выразить здесь презрения, которое внушают всем честным людям жалкие усилия Ваши и Вам подобных к поддержанию невежества и насилия. Правда, удалось Вам на некоторое время разбудить зверские инстинкты и фанатизм русских, но ложь и обман долго торжествовать не могут. Толпы изгнанников наших разнесли в самые глухие уголки России истинные понятия о наших усилиях и о нашем народе. Появление их повсеместно было красноречивым протестом против лжи, рассеиваемой официальными и наёмными клеветниками, и пробудило человеческие чувства в душе русских.