— Бывают в жизни случаи, когда важно не тебе самому сказать, что с тобою произошло, а другому отгадать состояние твоей души, — вдруг высказал Толстой то, о чём думал сам Андрейка. — Ты слаб, но душа твоя в высшей степени честна. Я не боюсь за тебя, я верю тебе. Итак, если ты не провинился, не отчаивайся, но употреби все усилия, чтобы не впадать в ту же тину. Иными словами, ты должен знать, что ты слаб, но не должен думать, что нельзя превозмочь своей слабости.
Сырость, надвигавшаяся из глубины парка, проникала под лёгкий парадный мундирчик, но где-то внутри поднималась горячая волна, которая всё сильнее и сильнее охватывала тело Андрейки. Волна эта, казалось, совсем его обожгла, когда он вдруг услышал от Алексея Константиновича рассуждения, к которым сам в последнее время приходил, — как человек доходит до края, за которым уже бездна и нет дороги назад, и как избежать того, чтобы не попасть в пропасть? До такой гадости, конечно, доходят не вдруг, а понемногу, но надобно быть, вероятно, очень строгим к себе самому и не позволять себе ни малейшего послабления, иначе и не заметишь, как выйдет из тебя самый гадкий человек. Но какое качество следует в себе постоянно взращивать в самую первую очередь, чтобы уметь различать в любом своём поступке, что хорошо и что плохо, что достойно честного и воспитанного человека, а чего надо бежать?
— Я бы назвал это человеческое свойство деликатностью, — ответил на вопрос Андрейки Толстой. — Да вот тебе простейший пример. Ты гуляешь в чьём-нибудь саду, и хозяин позволит тебе сорвать у него цветов, и если ты сорвёшь два-три цветка, то это деликатно. Но если ты оборвёшь у него все цветы, то это неделикатно; а если ты, сверх того, напакостишь у него в саду, то это не только не деликатно, но и бесчестно.
Они только что пересекли яркую дорожку света и вступили в темноту аллеи. И Андрейка подумал, что хорошо, что Алексей Константинович не видит, как жаркая волна вновь прилила к нему и он, наверное, густо покраснел. Это было проявление стыда. И стыда не только за самого себя, но и за тех, о ком он сегодня думал, — за отца, за товарищей по морскому корпусу, которых до сегодняшнего дня он мог лишь осуждать, как самого себя. Но, наверное, не менее важно уметь каждого из них понять, чтобы разобраться и в их, и в своих собственных поступках и заблуждениях. Без такого понимания человек никогда не приблизится к истине и правде. И как хорошо, что эту простую, но мудрую мысль ему открыл сегодняшним вечером в разговоре умный и добрый дядя Алёша — самый, наверное, деликатнейший человек, какими непременно должны стать когда-нибудь все люди на земле. Только тогда прекратятся бесчестья и разврат, люди станут совестливыми и честными. Но для того чтобы всем стать такими, следует в каждом своём поступке научиться зависеть от самого себя, а не от других.
21
За окном сёк дождь, и острые, колючие капли, ударяясь в стекло, соединялись в извилистые ручейки, из-за которых трудно было разглядеть, что происходило на улице.
Впрочем, Тургенева парижские улицы давно уже не интересовали — затянувшийся приступ подагры сделал его пленником отеля. Закутавшись в чёрный дорожный плед, с седой лохматой головой, он, напоминавший сову, насупившись сидел в кресле. Однако весь преобразился и даже попытался встать, когда в комнату вошёл Толстой.
— Простите, дорогой Алексей Константинович, что заставил вас с вашей астмой подниматься ко мне, старой развалине. Но я так рад вас видеть! Как милейшая Софья Андреевна, как её здоровье? Ах, какая безжалостная мельница — жизнь!
Так и превращает людей в муку. Нет, просто в сор... В сор, в пыль.
— Напрасно так, Иван Сергеевич! Нам с вами и шестидесяти ещё не стукнуло.
— Это на родине, а не на чужбине — годы не годы, — ещё плотнее запахнул плед Тургенев. — Как я завидую вам, затворнику Красного Рога! Уж если и наезжать в Европу, то лишь для того, чтобы избавляться здесь от болезней. Мои же недуги держат меня здесь так крепко — не пускают домой!
Толстой знал: тяжелее даже самых невыносимых физических страданий ощущение одиночества.
Чего он достиг, к чему пришёл этот, пожалуй, самый известный писатель земли Русской? Вечные кочевья из города в город по чужеродной земле — и короткий отдых в пути на краю не им самим свитого гнезда... Тебе портят жизнь чужие люди, захватившие твой дом. Но каково быть самому приживалкой и в чужом доме, и в чужом сердце! А там, в России, которой бредит Тургенев в бессонные ночи, чьё мокрое дыхание степей и полей чувствует за пеленой парижского дождя, — люди, его не забывшие, его несказанно любящие.
Да вот самому ему, Толстому, совсем недавно подвернулся под руку роман «Отцы и дети», и он не мог не признаться себе, с каким неожиданным удовольствием его вновь перечитал.
Какие же звери — те, которые обиделись на Базарова! Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то что мы продолжали бы спорить.
Неужели ищущая, отрицающая холопское пресмыкательство перед закосневшими традициями и утверждающая трезвое понимание жизни молодёжь не разглядела в Базарове себя? Гнев Кирсановых понятен: они против всяческих перемен. Но эти-то, кто числит себя будущим нации? Что ж, всё верно и тут — тысячу лет сидит под балдахином русский народ и боится лишь одного: как бы не стало хуже. С татарщиной это к нам пришло — созерцательность вместо деяния и довольство малым. А тут — бунт мысли!..
— Э, десять лет уже минуло, как вышел роман, а всё не могут мне простить Базарова, — слабо махнул рукой Тургенев. — То из одного, то из другого лагеря только и шикают: «Вы, вы, вы!.. Да как вы посмели, неужели для вас ничего нет святого?..» Впрочем, вы, Алексей Константинович, знаете всё это по себе, по вашему «Иоанну». Их не вразумить, что я, художник, ничего не выдумал, а изобразил то, что увидел в действительности. Кстати, я встретил похожую фигуру врача как раз перед нашей с вами поездкой в Англию. Помните? Там и начал делать первые наброски романа. Я никогда не скрывал, что Базаров — моё любимое детище, на которое я потратил, пожалуй, все находящиеся в моём распоряжении краски. Да если хотите, за исключением воззрений на искусство, я разделяю почти все его убеждения! А мне — «карикатура»!
Рядом с креслом на столе стоял портрет Герцена под стеклом и в тонкой, красивой раме красного дерева. Тургенев повернул к нему лицо:
— Даже он, Александр, не поверил в мою искренность. Ты, писал мне, сильно сердился на Базарова, с сердцем карикировал его, заставлял говорить нелепости, хотел его покончить «свинцом», покончил тифусом, а он всё-таки подавил собой и пустейшего человека с душистыми усами, и размазню-отца, и бланманже Аркадия!
Так всегда случается с истинными произведениями искусства, согласился Алексей Константинович, каждый находит в них то, что отвечает его опыту и сознанию. Прав Тургенев, так было с его драмой «Смерть Иоанна Грозного», в которой каждая сторона осудила лишь неприемлемую ей тенденцию.
Чёрт знает чего хотят от нас, художников! Искусство уступило место административной полемике, и писатель, не желающий подвергнуться порицанию, должен нарядиться публицистом, подобно тому как в эпохи политических переворотов люди, выходящие из своих домов, надевали кокарду торжествующей партии, чтобы пройти по улице безопасно.
— Однако я не могу не упрекнуть врагов искусства в некоторой близорукости, — попробовал закончить свою мысль Толстой. — Они как будто забыли, что уяснение истин, которые так сильно и так справедливо занимают их, есть задача философии, а облечение их в художественную форму — задача искусства. Впрочем...
— ...искусство всегда тенденциозно, поскольку оно отражает жизнь, — довершил фразу Толстого Иван Сергеевич. — Вы это хотели сказать?
— Более или менее похожее, — встал с кресла Толстой. — В том, что вы высказали, увы, одно из противоречий бытия, подмеченных классической философией. Меж тем мне всё-таки хотелось бы отделить одно от другого — точнее, определить и философии, и искусству своё место. Начнём наши рассуждения хотя бы так...
Велика заслуга гражданина, который путём разумных учреждений возводит государство на более высокую степень законности и свободы. Но свобода и законность, чтобы быть прочными, должны опираться на внутреннее сознание народа; а оно зависит не от законодательных или административных мер, но от духовных стремлений, которые вне всяких материальных побуждений. Удовлетворение этих стремлений столь же важно для духовной стороны человека, сколь важны для его физической стороны воздух, пища, одежда и прочее.
Чувство прекрасного в большей или меньшей степени свойственно всякому народу, и хотя может быть заглушено и подавлено в нём внешними обстоятельствами, но не иначе как в ущерб его нравственному совершенству. Тот народ, в котором чувство прекрасного развито сильно и полно, в котором оно составляет потребность жизни, — тот народ не может не иметь вместе с ним и чувства законности, и чувства свободы. Он уже готов к жизни гражданской, и законодателю остаётся только облечь в форму и освятить уже существующие элементы гражданственности. Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека — значит отнимать у него его лучшую половину, низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят.
— Может быть, Иван Сергеевич, я несколько сумбурно изложил свои мысли, — заключил Толстой. — Мне лишь хотелось подчеркнуть главную нить своих рассуждений: художественность и гражданственность всегда взаимосвязаны. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому. Их можно сравнить с двумя колоннами храма или с двумя колёсами, на которых движется государственная колесница. Храм об одной колонне непрочен, колесница об одном колесе тащится на боку. Однако тут ещё вот какая зависимость. По моему глубочайшему убеждению, гражданственность может существовать без чувства прекрасного, но чувство прекрасного в своём полном развитии не может проявляться без чувства свободы и законности.