е жаль?
— Еще ты смеешь это говорить! Да я барыня, а сделай-ка это моя дочь — я бы ее на порог не пустила.
Во все продолжение этой возмутительной сцены в Маше происходило что-то странное: неумолимое чувство жестокого осуждения, заодно с матерью, бушевало в ее оскорбленном сердце. И хоть она все время сидела отвернувшись к окну, но не могла отказать себе в наслаждении упиться чувством удовлетворенного мщения. Это было дикое, темное чувство неразвитой души, не испытавшей положительного, глубокого горя, не чуявшей еще великой тайны любви и прощения.
— Ну, чтоб духу ее здесь не было! — решила Анна Федоровна. — Пусть идет куда хочет, хоть по миру сбирает, хоть в работницы нанимается. А там, после уж, я придумаю ей наказанье. — Пошла вон отсюда, с глаз моих долой, негодяйка!
Матреша устремила мутный от наступавших слез взор на Машу; быстро приблизилась к ней, и, бросясь с громкими рыданиями к ее ногам, проговорила прерывистым задыхающимся голосом:
— Матушка-барышня! простите!
При этом она с любовью и отчаянием ловила полу ее платья.
Маша поднялась со своего места, гордая и беспощадная. Она сознавала себя безгрешной и потому считала себя не только вправе, но как бы обязанной поднять камень…
— Прочь! — крикнула она так, что сделало бы честь трагической актрисе. — Прочь! не дотрагивайся до меня! Я тебя знать не хочу и видеть не хочу!..
Матреша порывисто встала, глаза ее сверкнули; она произнесла с неожиданной смелостью горького упрека:
— Бог с вами, сударыня! — и вышла за матерью, а Маша прошла в пустую гостиную, бросилась на диван и судорожно, громко зарыдала…
— Ненила Павловна едут! — доложила ей Федосья, приотворив дверь.
На другой день Арина Дмитревна, сопровождаемая Тимой, входя на двор Гранилиной, немало удивилась, увидя перед крыльцом дома городскую коляску четверней и возле нее Аграфену, укладывающую узелки и подушки.
Арина Дмитревна даже побледнела, когда обратилась с вопросом к Аграфене: кто уезжает?
— Барышня к Нениле Павловне гостить едут, — отвечала Аграфена с примесью гордости и пренебрежения.
— Да как? да давно ли собралась? — говорила Арина Дмитревна, между тем как Тима сохранял мрачное молчание. — Мы ничего не знали. Ведь меня это время все дома не было — у дядюшки гостила…
И она, немного растерявшись, отправилась во внутренние комнаты, где и присутствовала при сцене прощанья.
Когда Анна Федоровна после приличного преддорожного молчаливого сиденья тяжело поднялась со своего кресла и, перекрестясь несколько раз, обратилась к Маше с родительским благословением, Маша, вся взволнованная, в слезах, припала к ней на грудь и тихонько проговорила:
— Вы сердитесь, маменька?
— Смотри же, не забывай матери, — вместо ответа проговорила Анна Федоровна, целуя ее в лоб и глаза.
Ненила Павловна утешала обеих словами и ласками.
Арина Дмитревна и Тима вместе с дворовым людом вышли на крыльцо (Анна Федоровна смотрела на отъезжавших из окна) и, когда коляска выехала за ворота и повернула в сторону по дороге к лесу, Арина Дмитревна глубоко и злобно вздохнула. Вскоре на крыльце осталась только она с Тимой, который, отпятив губы, насмешливо свистнул, повернув голову к дороге.
— Вот вам, маменька, и Юрьев день! — сказал он, — много взяли!
— Погоди, батюшка, каркать преждевременно: не навек уехала, воротится.
— Уехала вороной, а воротится соколом… Ждите! она там замуж выйдет.
— Сейчас и выйдет! эку невидаль привезут! так все на нее и бросятся! Погоди, еще придет и наша очередь.
— Не свихнулась бы она там. У Ненилы Павловны все молодежь в доме вертится.
— А свихнется, так нам лучше: мы тут рыбку в мутной водице и половим.
— Скажите, маменька, что это вам в голову втемяшилось? Привязались вы к этой мысли, только вы меня мутите. Натолковали мне, теперь Машенька так мне в глаза и лезет; даже иногда сердце замирает, как вспомню об ней. Вы меня вздразнили теперь, а как толку не будет? ведь это можно лопнуть от досады. И с чего вы это взяли?
— И сама не знаю, Тима. Точно кто мне в уши шепчет, что быть Маше за тобой. А уж скажу тебе всю правду: сон я видела на этот счет необыкновенный. Вижу это я, что к нам в горницу голубка влетела, вся белая и как точно серебром отливает, а ты ее и начал ловить, да ловивши-то, себе руку поранил, кровь пошла, значит родная будет. И только бы тебе схватить ее — я проснулась.
— Мало ли что пригрезится, — возразил Тима.
— Ай нет, голубчик, этот сон не даровой!..
И они пошли утешать Анну Федоровну в одиночестве.
— Как, Марья Петровна! — говорил Налетов Маше, сидя в гостиной Ненилы Павловны недели две спустя после ее приезда в город, — вы и этого не слыхали, не читали? Это, однако, ужасно! Я уж нe говорю о современных успехах науки, искусства; но не знать, что у нас был поэт Пушкин, который бросил новый свет на русскую литературу, открыл новую дорогу в области творчества; не читать Гоголя, не иметь понятия о Шекспире! не знать, что были и есть в мире великие ученые, художники, артисты, не слыхивать их имен? Да что я говорю! — не знать ровно ничего, спать умом и сердцем, когда другие в ваши годы кипят деятельностью, служат великим мировым идеям, трудятся, учатся, быстро шагают по пути развития, и оставаться такой несведущей, такой отсталой! это ужасно! Что они с вами сделали? Вы вступите в мир как глухонемая. Все идет вперед, все проникнуто живым сочувствием прогресса; вы захотите принять участие в общем движении умов — и ничего не поймете, и вас не поймут, потому что вы отсталая. Вы до сих пор лежали в гробу под свинцовой крышей допотопных предрассудков и кривых, темных идей. Да еще лучше бы было, если б они оставили вас на произвол вашего собственного душевного чутья; так нет, они испортили вас, они дали вам готовый хлам своих жалких понятий; они усыпили, придавили, оковали вашу душу, они обленили вас, изнежили и засторонили свет познания и правды. Я в жизнь мою не встречал еще такой отсталой девушки!
Все время, как он говорил, Маша сидела, устремив в землю неподвижный взор, выражение которого нельзя было видеть; но судя по тому, как вспыхивал и пропадал румянец на ее щеках, как вздрагивали ее плечи, по судорожному, едва заметному движению рук, можно было угадать, что слова Налетова подымали в душе ее целую бурю, Она казалась себе и в самом деле до того жалкой и несчастной, до того обиженной жизнью, что с трудом удерживала подступившие горькие слезы стыда и негодования.
— Я не виновата, — сказала она дрожащим голосом, — меня ничему не учили. В нашем глухом углу какое может быть образование? маменька сама век прожила необразованной. Что вы надо мной ужасаетесь! это все равно как бы ахали и удивлялись, зачем нищий не ездит в щегольской карете.
— Браво, Марья Петровна! — сказал Арбатов, все время задумчиво сидевший, облокотясь на стол, — это сказано умно и справедливо. Вы его убили наповал.
— Не радуйтесь, — сказал Налетов с беспощадной настойчивостью, — я не отступаюсь так скоро от начатого, дела. Надо поражать зло в самом корне, иначе оно разрастется. Моя обязанность как человека — приносить пользу ближнему по мере сил и возможности.
— И вы думаете, что приносите пользу слепому, говоря ему поминутно, что он слеп? — с горечью произнесла Маша.
— Эта девочка неглупа, — подумал Арбатов, — в ней так много жизни и кипучей, молодой, еще не совсем пробудившейся силы. И какая она хорошенькая! — прибавил он мысленно, взглянув на оживленное, взволнованное личико девушки. — Налетов силится пробудить ее ум, ее способности, а я… о, если б я мог пробудить ее сердце.
— Да, если говорить это с целью заставить слепого употребить все силы, все средства к прозрению, — отвечал Налетов Маше. — Вы говорите, что вас ничему не учили. Положим так, в этом виноваты другие; но вы, вы сами что сделали для вашего спасения? Боролись ли вы с темным невежеством? приступали ли вы решительно к вашей матери с просьбами дать вам образование? Ломоносов бежал пешком за тысячи верст из-под родного крова к свету науки, терпел нужду, холод и голод, не струсил опасностей и препятствий. Он сделал настолько, насколько хватило у него сил. Сделали ли вы по возможности какое-нибудь усилие? Выстрадали ли себе оправдание? Отвечайте по совести.
— Я ничего не знала, — проговорила Маша, — мне никто не говорил дельного слова.
— Обвините хоть немного себя, Марья Петровна, непременно обвините; начните ваше умственное развитие с этого акта беспристрастного суда над собой.
Маша молчала.
— Вам это тяжело? — продолжал Налетов, — а все оттого, что вам покойно было кушать сдобные пироги, ничего не делать и барствовать. Около вас, я думаю, там целый штат Дуняшек и Марфушек, которых вы и людьми-то, я думаю, не считаете, и с гордостью признаете себя перед ними каким-то высшим существом другой породы. Что, неправду я говорю, Марья Петровна?
Маша опять не отвечала.
— Вот видите, вы не отвечаете, значит правда. Вы и тут скажете, что вас никто не учил. Да ведь вы в церковь ходили, поклоны земные клали, слушали учение Христа о том, что все люди — люди, что перед Богом нет ни Марфушек, ни Дуняшек, а есть во всяком живая, человеческая душа, равно имеющая право на жизнь и ее блага, как все Марьи Петровны и Софьи Ивановны, называющие себя барышнями. А как, я думаю, вы фарисеев-то и книжников бранили! вот, думали, какие они гадкие, а я-то какая славная!
— Но, однако, ты Бог знает чего хочешь, каких гигантских усилий! — вмешался Арбатов. — Ты всю вину сваливаешь на Марью Петровну и забываешь, что человек невольно подчиняется среде, его окружающей, что пошлость сильна и не такие характеры, как ее, вязли в этом болоте предрассудков. А другие что сделали? Я не говорю о тебе: ты еще у входа, ты готовишься в путь; не говорю и о себе: у меня свой взгляд на жизнь; а другие, что выработали из своих вопросов и стремлений? Красноречиво стенали, жарко возмущались и не могли наклониться, чтоб поднять хоть один камень с узкой, тесной тропы, по которой шли!..