Оттепель. Действующие лица — страница 177 из 264

И, наконец, как «Мастер и Маргарита» М. Булгакова.

История появления и публикации этого романа в «Москве» (1966. № 11; 1967. № 1) подробно описана в воспоминаниях А. Вулиса, который, собственно, и выступил в данном случае инициатором[2381], Д. Тевекелян, которая вела роман как редактор[2382], А. Симонова со ссылками на рассказы его матери Е. С. Ласкиной[2383], в десятках монографий и сотнях статей. К ним и могут обратиться любознательные читатели. А здесь уместно ограничиться упоминанием о том, как отнеслись к этому замыслу, уже поддержанному главным редактором, члены журнальной редколлегии. Например, Арк. Васильев, как и положено будущему парторгу МГК КПСС в Московской писательской организации, выступил резко против. Л. Никулин публикацию одобрил, хотя в своем отзыве отметил, что «произведение в целом растянуто — например, глава „Бал у Сатаны“ и „Полет Маргариты“, и в иных эпизодах есть что-то графоманское, когда автор теряет чувство меры и композиции вещи». Того же приблизительно мнения был и взыскательный В. Росляков:

Голосуя за публикацию романа в нашем журнале, хочу настоятельно просить тех, кто будет готовить роман к набору, провести серьезную работу по сокращению вещи. Есть главы, которые и написаны на невысоком уровне, и делают в силу своей необязательности вещь в целом растянутой. Убрать все вялые места ради нашего читателя — и с богом![2384]

С богом так с богом. В любом случае решение о публикации принял П., и именно он (конечно же, с трудом и с потерями, а возможно, — как предполагает В. Огрызко, — прибегнув к поддержке членов Политбюро Д. С. Полянского[2385] и М. А. Суслова), «пробил» опасную рукопись сквозь цензуру. Даже, по легенде, сказал будто бы: «Писателя Поповкина забудут, А вот главного редактора журнала Поповкина, напечатавшего „Мастера и Маргариту“, не забудут никогда».

И мы о П., действительно, помним именно это.

А отнюдь не то, что в феврале 1966 года (как раз когда судили А. Синявского и Ю. Даниэля) он оказался, хотя и вышел сухим из воды, фигурантом процесса по делу о подпольных притонах для писателей; «туда, — как записал в дневнике Дм. Голубков[2386], — ходили пайщики кооператива „Советский писатель“: Грибачев, Бор. Привалов, Поповкин и Малышев (журнал „Москва“), Полянский (оттуда)»[2387].

И не то, что еще напечатал в журнале П., и не, что он сам написал, а только, — как вспоминает Д. Тевекелян, очереди к киоску «Союзпечати»: «Они выстраивались с утра, заворачивались с Арбата в Серебряный переулок, и люди требовали, чтобы киоскер не продавал больше одного экземпляра в одни руки…»[2388]

Соч.: Собр. соч.: В 3 т. М.: Худож. лит., 1976–1977.

Прасолов Алексей Тимофеевич (1930–1972)

П. исполнился всего год, когда его отец семью бросил. Да и отчим в годы войны пропал без вести. Так что первые впечатления будущего поэта бессолнечные, полусиротские, и закончить ему по бедности удалось только семилетку (1946), а после нее Россошанское педагогическое училище (1951).

Там, правда, уже литературные наклонности проявились — первое, хотя еще вполне плакатное, стихотворение П. было напечатано 7 ноября 1949 года в районной газете «Заря коммуны»[2389]. Но и характер проявился тоже — норовистый, неуживчивый, чтоб не сказать скандальный. С таким характером друзьями не обрастают, на одном месте не задерживаются, и П. действительно весь остаток его недолгой жизни носило по Воронежской области как перекати-поле: полтора года он учительствовал в таких же сельских школах-семилетках, еще два с половиной отбарабанил корректором в областной газете «Молодой коммунар», а потом с редкими перерывами шли районки — одна, другая, третья, восьмая[2390]. «Я, — скажет он в одном из предсмертных писем, — всегда среди тех, кто кормит страну, среди колхозников в поле, на фермах»[2391].

Этим — а за двадцать лет работы в журналистике написано более двух тысяч очерков, репортажей, статей и корреспонденций — при желании можно было бы даже гордиться. Но до гордости ли, если его стихи и опыты в прозе даром никому не нужны[2392], а пристрастие к водочке и портвейну начинает вести от одного безобразного запоя к следующему?

П. и в колонию-то оба раза угодил спьяну и сдуру. Вроде бы — он сам рассказывает, — уходя после очередной гулянки с работы,

у редактора пальто спер <…> Это, знаете, ну как бы хворь у меня такая: по пьянке норовлю надеть чужое, а свое бросить. Утром не знаю, чье пальто. С тем редактором в районе жили на «ножах». Он с вечера шум поднял, милиция — ко мне. Ну и упрятали на полтора года[2393].

Беда, конечно. Но и она — так тоже бывает — во благо оказалась: получив в неволе должность библиотекаря, П. стал лихорадочно начитывать то, что в юности пропустил: все подряд, все одновременно — от Шиллера до Вознесенского, от Тютчева до Винокурова. И, слава Богу, нашелся в этом новом для него мире чуткий поводырь — на одно из писем, которые из колонии П. веером рассылал городу и миру, откликнулась уже печатавшаяся со статьями о поэзии И. Ростовцева, 24-летняя в ту пору аспирантка МГУ. Именно она, — утверждает В. Бондаренко, — «заменила ему и Литературный институт, и круг единомышленников, и в каком-то смысле семью. Страшно сказать, но, может быть, это она и родила гениального поэта Алексея Прасолова».

Слово за слово, одно многостраничное послание за другим — вот и романтическая влюбленность, закрепленная редкими свиданиями в колонии, вот эпистолярные «университеты», стремительно превратившие П. не только в тонкого, глубокого ценителя чужих стихов, но и в истинно значительного, ни на кого не похожего поэта[2394]. Среди написанного в колонии немало шедевров, и их уже невозможно было держать под спудом, поэтому И. Ростовцева в мае 1964 года пробивается со стопой машинописи лично к А. Твардовскому. Тот читает и мало того что в конце июля своим депутатским запросом вытаскивает П. из зоны («По этим, — говорит, — статьям пол-России посадить можно»), так еще и ставит десять его стихотворений в ближайший номер «Нового мира» (1964. № 8)[2395].

Успех, что уж говорить, небывалый, кружащий голову, и вся жизнь поэта должна была, казалось бы, враз измениться. Однако… Однако время было, видимо, еще не прасоловское, так что и эта публикация, и его книжка «Лирика», выпущенная по рекомендации Твардовского в издательстве «Молодая гвардия» (1966), ожидаемого отклика ни у критиков, ни у читателей не вызвали. Да и встреча П. с Твардовским 3 сентября 1964 года оказалась единственной[2396], а его стихи в «Новом мире» больше не появлялись: великий редактор как повернулся лицом к своему крестнику, так и отвернулся от него. Что же до отношений с И. Ростовцевой, то они тоже сошли на нет, и незачем гадать, отчего, необыкновенно много в последующие десятилетия сделав для канонизации П., его женой и спутницей она так и не стала.

Вот и получилось, что в серпентарии, — а именно так обычно называют среду провинциальных литераторов, — П. оказался столь же одинок, как одинок он был в зоне. Всё вроде бы даже ничего: его принимают в Союз писателей (1967), в Воронеже, хотя все же не в Москве, одна за другой появляются книги «День и ночь» (1966), «Земля и зенит» (1968), «Во имя твое» (1971). Но то, что другого заставило бы считать свою судьбу состоявшейся даже и при полном отсутствии отклика, П. погружает в депрессии и очередные запои, порождает у него мысли о том, не пора ли вернуть Творцу свой входной билет:

Моя, — сказано в одном из писем жене, — никчемность на свете уже настолько осознана, что я явственно вижу: как я последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? — как выхожу от них, от этой партийной слизи, без отчаянья, без нужды уже в людях и в жизни. Остальное — дело доли секунд…[2397]

Такова уж натура. Чувствовать себя частицей литературного планктона П. был органически не способен, а дорогие литсобратья его всерьез так и не приняли. Отношения с А. Жигулиным, еще одним «птенцом» Твардовского, не сложились с самого начала. Что же до других авторитетных в Воронеже поэтов, то они П. скорее помыкали, советуя ему быть в стихах ближе к жизни, писать если и не о победах строителей коммунизма, то хотя бы об их реальных, а не метафизических проблемах и бедах. Но увы, «о политике, — вспоминает А. Нестеров, — он не хотел говорить не из страха, а из-за полнейшего безразличия к ней»[2398], и житейский мусор в свой разговор с мирозданием не впускал.

А тут еще бездомность, преследовавшая П. чуть ли до сих самых последних месяцев его жизни. А тут еще проявившийся туберкулез, так что вытрезвители стали у него чередоваться с лечебницами. И не с кем, вот ведь ужас, поговорить о стихах, а только это и было ему интересно, так что современников «чрезвычайно поражало это потрясающее преображение невзрачного на вид, пьяного, лысоватого, невысокого роста дядечки в сверхинтеллектуального собеседника»[2399]