Обвинение, действительно, тяжкое, и, — по свидетельствам современников, — не раз А. Твардовским повторенное. «Его коробило в этом произведении то, что в героине так сильно сидит советская элитность, что она как бы чувствует себя противопоставленной всей другой арестантской среде, что как бы им так и надо, а меня за что?» — вспоминает Б. Закс[736]. «Книжка матери Василия Аксенова, — пересказывает Ю. Семенов реплику Твардовского, — ужасна тем, что там смакуется, как было хорошо до того, как взяли. Звонит муж (казанский воевода), и в Москве лучшие места бронируются. Значит, когда вам было хорошо, Россия — черт с ней?»[737] И наконец: «Это несерьезно. Это сентиментально-дамская журналистская стряпня. Так будто бы сказал Твардовский», — читаем мы в дневнике Ф. Абрамова.[738]
Итак, шансы на публикацию в России потеряны. Но, — говорит Г., — «как только рукопись попала в редакции популярнейших толстых журналов, началось пятилетнее плавание ее по бурным волнам самиздата». «Москва, — в сентябре 1964 года пишет матери В. Аксенов, — полна слухами о твоих мемуарах. <…> Те, что читали, очень высокого мнения»[739]. «Это, — 15 апреля 1965 года подтверждает в дневнике и А. Гладков, — превосходно, умно, точно, честно. Еще одна из больших книг той „второй литературы“, которая существует еще пока в рукописном виде»[740].
Дальнейшее предсказуемо: после того как первая книга «Крутого маршрута» была кем-то наговорена на магнитофонную пленку и вывезена за границу, в январе 1967 года ее издают в Милане, потом во Франкфурте, текст звучит по «Би-би-си», выходит в переводах на основные европейские языки…
Г., естественно, встревожена[741] и в интервью газете итальянских коммунистов «Унита» сообщает: «Книга издана за границей без моего ведома и согласия». Этого оказывается достаточно — ее, против ожиданий, не трогают, на собраниях и в газетах не клеймят, ниоткуда не исключают, а в 1976 году вместе с сыном даже выпускают по приглашению Французского ПЕН-клуба за границу, где она посещает Париж, Ниццу, Кельн, встречается с М. Шагалом, В. Некрасовым, В. Максимовым, А. Синявским, Е. Эткиндом, Г. Бёллем.
Триумф, хотя запоздалый, конечно, так как дни Г. уже сочтены. И — под занавес — выразительная деталь из воспоминаний ее приемной дочери А. Аксеновой:
До конца жизни мама под подушкой в сумке держала свой паспорт и партийный билет и куда бы она ни выходила — носила с собой. На подтрунивание близких она отшучивалась: «Без бумажки ты — букашка». Чего ей стоил этот паспорт?! Чего ей стоила партийная реабилитация?![742]
Соч.: Крутой маршрут: Хроника времен культа личности. М., 1989, 1991, 1998, 2005, 2008, 2018, 2020.
Лит.: Два следственных дела Е. Гинзбург / Сост. А. Литвин, предисл. В. Аксенова. Казань, 1994.
Гинзбург Лидия Яковлевна (1902–1990)
Г. могла бы, наверное, стать актрисой и в ранней молодости даже выступала (вместе с Р. Зеленой и В. Инбер) на сцене полусамодеятельного одесского театра миниатюр КРОТ (Конфрерия[743] Рыцарей Острого Театра). Однако судьба распорядилась иначе, и, еще зимой 1920–1921 года несколько раз побывав на занятиях поэтической студии Н. Гумилева в Доме искусств[744], Г. в 1922 году окончательно перебралась в Петроград, где поступила на словесный факультет ГИИИ (Государственного института истории искусств).
Там, в кругу Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума, В. Шкловского, других великих филологов-«формалистов»,
не было, — как вспоминает Г., — регламентированной программы. Преподаватели читали о том, о чем сами в это время думали, над чем работали. <…> Суть там была в другом, — в том, что перед студентом сразу, с первых дней, в многообразии индивидуальных проявлений раскрывалась сила и прелесть научного таланта[745].
И талант самой Г. раскрылся сразу же: уже на первом курсе весной 1923 года юная «младоформалистка» представила доклад «О балладе Бюргера „Ленора“ в русских переводах Жуковского и Катенина»[746], будто ровня принимала участие в дискуссиях со своими учителями, а перейдя в разряд аспирантов и научных сотрудников, стала печататься. Вышли статьи о Вяземском (1926), Бенедиктове (1927), Веневитинове (1929), была образцово подготовлена и издана «Старая записная книжка» Вяземского (1929)[747], и будущее, казалось, должно было быть отныне связано с работой в коллективе единомышленников. И с преподаванием, конечно.
Однако ГИИИ был реорганизован, то есть разогнан, учеников же у Г. тогда и появиться не могло, «потому что, — рассказывает Г., — ни один ленинградский вуз не пускал меня на порог»[748]. Случалась, конечно, работа и в штате: в начале 1930-х она преподавала на рабфаке, «во время блокады <…> в качестве редактора Ленрадиокомитета тихо правила чужие военно-литературные передачи»[749], в 1947–1950 годах часть времени проводила в Петрозаводске, где значилась доцентом Карело-Финского университета.
Но это всего лишь эпизоды жизни, про которую можно сказать, что она почти вся прошла в уединении за письменным столом. И деньги себе на пропитание Г. зарабатывала, что называется, фрилансом: сочиняла, — как упоминают биографы, — заказные брошюры то про консервы, то про дирижабли, написала, экспериментируя с формульной прозой, «сознательный — как она говорит, — литературный фальсификат»[750] — детектив для детей «Агентство Пинкертона» (1932), редактором которого в издательстве «Молодая гвардия» стала Л. Чуковская…
По большей же части задания Г. давала себе сама. Подготовила для «Библиотеки поэта» два издания «Стихотворений» Бенедиктова (Малая серия — 1937; Большая серия — 1939), защитила монографию «Творческий путь Лермонтова» в качестве кандидатской диссертации (1940), а самое для себя заветное заносила в записные книжки — род дневника, конечно, но, как очень скоро выяснится, еще и род прозы — Г. назовет ее «промежуточной», а наши современники чаще определяют безразмерным понятием литературы non fiction.
Здесь и оглядка на классический опыт от Вяземского и Герцена до Розанова, и подсоединение к традиции, руководившей опоязовцами — непосредственными учителями Г. Ведь почти все создатели этой могучей филологической школы высмеивали самоценное «филоложество» и нормы стилистически обесцвеченного академического письма, располагая свои занятия как раз на демаркационной линии между строгой наукой и собственно литературой. В конце концов, — говорит Г., —
Шкловский изначально был писателем. Тынянов готовился им стать. Эйхенбаум не стал писателем в тесном смысле слова, но всю жизнь у него было писательское самоощущение, <…> устойчивое отношение к своей научной прозе как к факту литературы[751].
Вот страница за страницей и у Г. еще во второй половине 1920-х годов начал, — по ее признанию, — сам собою складываться «роман по типу дневника или, что мне все-таки больше нравится, — дневник по типу романа»[752], где всему найдется место: и точным наблюдениям практикующего филолога, и свободным размышлениям о жизни и смерти, о судьбе поколения, о сексуальных и гомосексуальных практиках — да обо всем, словом, что приходит в голову «рационалистическому импрессионисту», как она себя однажды определила[753].
И неудивительно, что в литературной среде Г. чувствовала себя столь же естественно, как и в академической, даже стала членом Союза писателей (1935). Однако, — и об этом сказать необходимо, — в отличие от большинства своих современников, равно литераторов и литературоведов, даже в самые кровавые годы она никак и ничем не замаралась. Так что, — отмечают ее биографы, —
по всем стандартам советского XX века социальное поведение Гинзбург отличалось почти исключительной порядочностью: она никогда не отрекалась от друзей и учителей, не славословила палачей и проходимцев и лишь в минимальной степени допускала в свои работы интеллектуальные и речевые штампы официальной идеологии[754].
А на заметке у органов была, конечно. И в 1933-м, когда «прокручивали дело Жирмунского в качестве немецкого шпиона», Г. взяли тоже: не предъявив, — как она вспоминает, никакого обвинения, «преимущественно предлагали (попутно угрожая лагерем) „помочь нам в нашей трудной работе“», а поняв, что «не получилось», «выпустили через две недели»[755].
Второй раз ее стали таскать по допросам уже в конце 1952-го, поскольку в параллель с арестом врачей-вредителей «решено было сочинить дело о еврейском вредительстве в литературоведении», и Я. Эльсберг, «который был не стукачом, а крупным оперативным агентом», навел органы именно на Г., ибо с ее «показаний должен был начаться процесс Эйхенбаума и его приспешников». И опять же у следователей ничего с налета не вышло, и, — процитируем воспоминания Г., — «смерть Сталина (через два с небольшим месяца) спасла меня в несметном числе других жизней»[756]