[818]. И тут терпение властей лопается окончательно: 24 декабря 1969 года арест по обвинению в «распространении заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», Бутырка, классический диагноз «вялотекущая шизофрения», выраженная в «бреде правдоискательства», и по февраль 1972-го принудительное лечение в казанской спецпсихбольнице и Институте судебной медицины имени Сербского.
Понятно, что пришло время эмигрировать. И хотя, — по словам И. Максимовой, — «отъезд затянулся из-за Евгении Семеновны <…>: она не хотела уезжать сама и не давала разрешение на выезд дочери и внуков»[819], 17 декабря 1975 года самолет берет курс на Европу. Начинаются 38 лет жизни Г. в Париже: ее сразу же приглашают в максимовский «Континент» — сначала ответственным секретарем, потом заместителем главного редактора, позднее, и уже до пенсии (2003) берут в «Русскую мысль», где Г. не пропускает ни одного повода откликнуться на события в России.
Стихи уже не только пишутся, но и печатаются — за присланной еще из Москвы книгой «Побережье» (Анн Арбор, 1972) следуют сборники «Три тетради стихотворений» (Бремен, 1975), «Перелетая снежную границу» (1979), «Ангел деревянный» (Анн Арбор, 1983), «Чужие камни» (Нью-Йорк, 1983), «Где и когда» (1986), «Переменная облачность» (Париж, 1986), а после подборки в еженедельнике «Советский цирк» (30 ноября 1989 года) идут журнальные публикации и книги уже на родине.
Стоит, впрочем, отметить, что хлопотать о российском гражданстве Г. не захотела, как не хлопотала она в свое время и о французском. Душой потянулась к Польше: и дружила с поляками, и стала еще в 1999-м постоянным автором и членом редколлегии журнала «Новая Польша», и много переводила, собрав лучшие из переводов в книгу «И тогда я влюбилась в чужие стихи…» (Варшава — Краков, 2006), и приняла в том же году польское гражданство.
Несомненность ее поэтического дара и собственно литературных заслуг подтверждена Русской премией, которую 27 апреля 2011 года Г. вручила Н. Ельцина, вдова первого президента России. Однако помнятся и слова, сказанные о. Сергием Желудковым при проводах в Европу: «Стихи, все это прекрасно, но главное — она мать „Хроники“».[820] И одна из тех, кто на Красной площади в августе 1968 года защищал честь и достоинство русской интеллигенции, а это в нашей стране всегда ничуть не менее актуально, чем стихи.
Недаром ведь и в 2008-м, и в 2013-м, и в 2016-м, и в 2018 годах неравнодушные вновь собирались у Лобного места с лозунгами «За вашу и нашу свободу» — и недаром их всякий раз разгоняли.
Соч.: Последние стихи того века. М.: Арго-Риск; Тверь: Колонна, 2001; [Стихи] // Нева. 2001. № 5. С. 155–156; Русско-русский разговор: Избранные стихотворения. Поэма без поэмы. Новая книга стихов. М.: ОГИ, 2003; Чайная роза. М.: Новое лит. обозрение, 2006; Полдень: Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади. М.: Новое изд-во, 2007; Прильпе земли душа моя. М.: Русский Гулливер, 2011; Прозой о поэзии. М.: Русский Гулливер, 2011; Избранные стихотворения. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2015.
Лит.:Улицкая Л. Поэтка: Книга памяти: Наталья Горбаневская. М.: АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2014.
Горбовский Глеб Яковлевич (1931–2019)
Отца Г., учителя русского языка и литературы, в 1937-м посадили по обвинению в намерении убить сталинского наркома Л. Кагановича. А в 1941-м грянула война, и, — рассказывает Г., нечаянно оказавшийся в деревне под немцами, —
три года оккупации я жил — чтобы выжить… Жил, как звереныш! Не довелось мне быть ни юным партизаном, ни пионером-героем. Отирался возле немецких госпиталей, где вкалывали подсобниками наши пожилые мужики — расконвоированные военнопленные. Ну и я вроде — при них. <…> Война меня кормила из помойки, пороешься — и что-нибудь найдешь[821].
Война, однако же, подошла к концу, а Г. был по-прежнему совсем никому не нужен: беспризорничал, попадал в детские дома и колонию для несовершеннолетних, еле закончил девять классов, побывав в промежутках в ремесленных училищах, пока, призванный в армию, не угодил в стройбат. Где, собственно, и сочинил свою самую знаменитую песню «Когда фонарики качаются ночные…» и где, — как он сам с явным удовольствием вспоминает, — из трех лет службы 296 суток отсидел на гауптвахте за самовольные отлучки из части и другие дисциплинарные правонарушения.
Там, надо думать, окончательно сформировался его характер — ершистый, взрывной и неуживчивый. И там, видимо, окрепло чувство неприкаянности, лютой обиды на судьбу, прошедшее через всю жизнь Г. Недаром ведь и свою позднейшую дружбу с Н. Рубцовым он объяснял этим родством душ:
Когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу… а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства…
Хотя… по возвращении из армии жизнь стала вроде бы налаживаться. Желая получить профессию, Г. даже поучился в полиграфическом техникуме — впрочем, по обыкновению недолго. Работал то там, то сям и 18 декабря 1955 года дебютировал подборкой из девяти стихотворений в волховской районной газете «Сталинская правда». Или, вернее сказать, это было перепечаткой из институтской многотиражки «Горняцкая правда», так как главным для Г. на годы стал круг таких же, как он сам, молодых поэтов — и в ДК «Трудовые резервы» у Д. Дара, и в литобъединении Горного института у Г. Семенова.
Вполне возможно, что среди сверстников, гораздо более начитанных и часто, что называется, из хороших семей, Г. первое время чувствовал себя догоняющим, то есть не слишком уверенно. Но в молодости братство поэтов, при всем соперничестве между ними, и понимается как братство. К тому же, — как он говорит, — «с помощью друзей-горняков», у которых выезды на край света были нормой жизни, он и сам, чуть что, стал отправляться на дальние заработки, так что за несколько лет
удалось мне посетить Ферганскую долину в Средней Азии, Долину гейзеров на Камчатке, Верхоянский хребет в Якутии и нефтепромыслы Северного Сахалина, Тикси и Амдерму, Лену и Амур, а также подножие вулкана Тятя на Курильских островах… Словом, повезло[822].
Из всех странствий Г., естественно, возвращался со стихами. Они мало-помалу начали печататься в коллективных сборниках, в журналах, в 1960 году были изданы книгой «Поиски тепла», а в 1963-м Г. стал полноправным членом Союза писателей. В партию он не вступил, в начальство не вышел, да и к его публикациям власть долгое время относилась не без подозрительности.
Мои стихи, — на склоне дней размышлял Г., — не были диссидентскими: слишком густ был патриотический замес в моем сознании, слишком сильна любовь к Родине. Но они были необычны — по-своему окаянны, своенравны — и уже потому не укладывались в прокрустово ложе официальной поэзии, раздражали блюстителей лжеидеологии той поры[823].
С четвертой книгой — «Тишина» (Л., 1968) — так и вовсе вышел форменный скандал. По ней ударила газета «Советская Россия» (23 мая 1968 года), заявив, что сборник «является патологическим явлением в литературе» и «находится в вопиющем противоречии с идейными, моральными и художественными критериями нашего общества». Еженедельник «Книжное обозрение» (1968. № 21) квалифицировал «Тишину» как «творческий просчет», а по решению коллегии Госкомиздата РСФСР, — рассказывает редактор книги Б. Друян, — «„Тишину“ Горбовского срочно изъяли со складов, из бибколлекторов, из магазинов (то немногое, что не успели распродать) и пустили в типографии им. Володарского под нож, „в лапшу“»[824]. И виновных, само собою, наказали.
А сам Г. ушел в запой: «попал, — сообщает он в автобиографии, — я в больницу, и не в простую, а в натуральную „психушку“. На почве излишнего восторга от издания „Тишины“»[825]. Сюжет, конечно, деликатный, но его в этом очерке не минуть: на протяжении всей свой взрослой жизни Г. был алкоголиком. И лечился («прошел, — говорит, — девять психушек»[826]), и вроде бы избавлялся от недуга на долгие годы, даже выпустил книгу «Исповедь алкоголика» (Псков, 1994), и опять срывался.
Как это сказалось на его творчестве и творческом поведении, пусть разбирается кто-нибудь другой. Нам же достаточно знать, что то ли после истории с «Тишиной», то ли после очередного срыва Г. постарался привести себя в соответствии с тем, чего ждала партия от лояльных советских поэтов. И если в 1964 году он в числе 49 молодых питерских литераторов еще подписывал заявление в поддержку осужденного И. Бродского, то в дальнейшем таких поступков за ним уже не водилось. Правда, и осуждать собственную публикацию в лондонском сборнике «Живое зеркало» (1972), составленном К. Кузьминским, он, несмотря на рекомендации Смольного, все-таки не стал — «хватило, — говорит, — духу не отречься от себя»[827].
Однако, — снова процитируем Г., —
примерно тогда же (перед отъездом Бродского в Штаты) состоялось между нами (Кушнер, Бродский, Соснора, я) как между стихотворцами — отчуждение. Произошло как бы негласное отлучение меня от клана «чистых поэтов», от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство мое выражалось для них, скорей всего, в неприкаянности пост-есенинского лирического бродяги, в аполитичном, стихийно-органическом эгоцентризме, в направленном, нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым рано или поздно приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая «реакционную» закоснелую службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты